Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Со времен Второй мировой войны всего 20 младенцев в Великобритании были названы Адольфами.

Еще   [X]

 0 

Хрестоматия по литературе эпохи Возрождения для 7 класса (Щипулина Л.)

Хрестоматия по литературе эпохи Возрождения предназначена для учащихся гимназических классов средней школы. В книге представлены отдельные главы «Божественной комедии», «Новой жизни» Данте, «Декамерона» Боккаччо, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, «Дон Кихота» Сервантеса, а также пьесы В. Шекспира «Ромео и Джульетта», «Двенадцатая ночь» и другие произведения.

Год издания: 2004

Цена: 110 руб.



С книгой «Хрестоматия по литературе эпохи Возрождения для 7 класса» также читают:

Предпросмотр книги «Хрестоматия по литературе эпохи Возрождения для 7 класса»

Хрестоматия по литературе эпохи Возрождения для 7 класса

   Хрестоматия по литературе эпохи Возрождения предназначена для учащихся гимназических классов средней школы. В книге представлены отдельные главы «Божественной комедии», «Новой жизни» Данте, «Декамерона» Боккаччо, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, «Дон Кихота» Сервантеса, а также пьесы В. Шекспира «Ромео и Джульетта», «Двенадцатая ночь» и другие произведения.


Л. И. Щипулина Хрестоматия по литературе эпохи Возрождения для 7 класса

   © Л. И. Щипулина, 2004
   © ПЕР СЭ, оригинал-макет, оформление, 2004
   Составитель: учитель Центра образования № 109 Щипулина Л. И.
   Консультант: научный сотрудник Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина Юшкевич Т. А.
Уважаемый читатель!
   – Ты держишь перед собой книгу с уже знакомым названием – хрестоматия. Хрестоматия для 7 класса по литературе Средних веков и Возрождения является продолжением известного тебе курса 6 класса «Литература Древнего мира». В ней собраны произведения разных жанров, написанные в IV–XVI веке.
   – В первой книге хрестоматии представлена литература Средних веков. Этот раздел открывается памятниками литературы Византии, которая просуществовала тысячу лет и оказала заметное влияние на литературу Древней Руси. Тебе будет интересно прочитать произведения, написанные в VII веке, в империи Карла Великого, умного политика, тонкого знатока литературы, собравшего в своем королевстве изысканный круг поэтов и писателей, оставивших миру превосходные образцы литературы разных жанров. Эпос раннего средневековья введет читателя в мир королей и дружинников, пиров и поединков, познакомит с жизнью и обычаями кельтов, скандинавов, германцев.
   – Большое место в хрестоматии занимает рыцарская и городская литература XII–XV века. Поэзия трубадуров, вагантов, немецких миннезингеров, роман о Тристане и Изольде, баллады о Робине Гуде, песни о Нибелунгах, Роланде и Сиде представляют мир жизни рыцарей, полный приключений, благородной и чистой любви, подвигов во имя любимой женщины. О жизни средневекового города, простых горожан расскажут произведения, написанные в оригинальных жанрах – фарса и фаблио.
   – Вторая книга хрестоматии представляет литературу эпохи Возрождения. В XIV–XVI веке, вначале в Италии, а затем и во всей Европе создаются литературные произведения, которые как бы заново открывают читателю мир и место человека в нем. «Божественная комедия» Данте, сонеты Петрарки, «Декамерон» Боккаччо, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Дон Кихот» Сервантеса, трагедии и комедии Шекспира изображают острые жизненные конфликты, трагедийные ситуации, показывают разнообразные черты человеческой личности.
   Произведения писателей этой эпохи протестуют против средневековой морали, церковного учения о греховности человеческой природы, изображают человека сильным, побеждающим зло и несправедливость.

Данте Алигьери
(1265–1321)

   Итальянский поэт, создатель автобиографической повести в стихах и прозе «Новая жизнь», в которой он описал историю своей любви к Беатриче Портинари. Основным трудом Данте считается его «Священная поэма», «Божественная комедия». Эпитет «Божественная» добавил Боккаччо в одном из первых комментариев «Комедии» в знак ее высочайших достоинств. «Божественная комедия» рассказывает о странствиях Данте по загробному миру, читатель попадает сначала в «ад», потом в «чистилище» и «Рай».
   Данте также является автором философских трактатов: «Пир», «О народной речи», политических статей: «О монархии», «О земле и воде», что свидетельствует о его успешной политической карьере.

Данте Алигьери
Новая жизнь

Перевод А. Эфроса
   В том месте книги памяти моей, до которого лишь немногое можно было бы прочесть, стоит заглавие, которое гласит:
   Под этим заглавием я нахожу записанными слова, которые я намереваюсь передать в этой книжице, если и не все, то по крайней мере, смысл их.

I

   Она пребывала уже в этой жизни столько, что за это время звездное небо продвинулось в сторону востока на одну из двенадцати частей градуса: так что она явилась мне в начале девятого года своей жизни, я же увидел ее в конце девятого года жизни моей. Она явилась мне одетой в благороднейший алый цвет, скромный и пристойный, опоясанная и убранная так, как то подобало ее весьма юному возрасту. Тут истинно говорю, что Дух Жизни, который пребывает в сокровеннейшей светлице моего сердца, стал трепетать так сильно, что неистово обнаружил себя и в малейших жилах, и, трепеща, произнес такие слова: «Ессе deus fortior me, qui veniens dominabitur mihi»[2].
   Отныне и впредь, говорю, Любовь воцарилась над моей Душой, которая тотчас же была обручена ей, и обрела надо мной такую власть и такое могущество ради достоинств, которыми наделило ее мое воображение, что я принужден был исполнять все ее желания вполне. И много раз она приказывала мне, чтобы я искал встречи с этим иным ангелом: поэтому в детстве моем я часто ходил в поисках ее, и я замечал, что и вид ее и осанка исполнены достойного хвалы благородства, так что воистину о ней можно было бы сказать слова стихотворца Гомера: «Она оказалась дочерью не смертного человека, но бога». И хотя ее образ, постоянно пребывавший со мной, давал Любви силу, чтобы властвовать надо мной, однако таковы были ее благородные достоинства, что не единожды он не позволил Любви править мною без надежного совета разума в тех случаях, когда подобные советы было бы полезно выслушать. Если задержусь я долго на чувствах и поступках столь юного возраста, то покажется мой рассказ вымышленным, потому я оставляю это, и, миновав многое, что можно было бы извлечь оттуда же, откуда явилось на свет и это, я перейду к тем словам, которые записаны в дальнейших главах моей памяти.

II

   После того как прошло столько дней, что исполнилось ровно девять лет со времени описанного ранее появления Благороднейшей, в последний из этих дней случилось, что эта дивная Донна явилась мне облаченной в белоснежный цвет, среди двух благородных донн, которые были старше ее возрастом; и, проходя по улице, она обратила очи в ту сторону, где я стоял, весьма оробев; и, по неизреченной учтивости своей, которая ныне вознаграждена в вечной жизни, она поклонилась мне столь благостно, что мне показалось тогда, будто вижу я мое видение, изложил бы им то, что видел в моем сне. И тогда я начал сонет, начинающийся словами «Чей дух пленен…».
Чей дух пленен, чье сердце полно светом,
Всем тем, пред кем сонет предстанет мой,
Кто мне раскроет смысл его глухой,
Во имя Госпожи Любви, – привет им!

Уж треть часов, когда дано планетам
Сиять сильнее, путь свершили свой,
Когда Любовь предстала предо мной
Такой, что страшно вспомнить мне об этом:

В веселье шла Любовь; и на ладони
Мое держала сердце; а в руках
Несла мадонну, спящую смиренно;

И, пробудив, дала вкусить мадонне
От сердца, – и вкушала та смятенно.
Потом Любовь исчезла, вся в слезах.

   Этот сонет делится на две части: в первой я приветствую и прошу ответа; во второй – указываю, на что надлежит ответить. Вторая часть начинается так: «Уж треть часов…» На этот сонет ответили многие и по-разному, а среди прочих ответ дал и тот, кого я именую первым из моих друзей; он сочинил тогда сонет, который начинается: «Ты видел, мнится мне, все совершенство…» И то было как бы началом дружбы между ним и мною, когда он узнал, что это я послал ему сонет. Истинный смысл описанного сна не был разгадан тогда никем, ныне же он ясен и простодушнейшим.

XIII

   После этого описанного выше видения, когда были уже сказаны слова, которые Любовь повелела мне сказать, стали во мне бороться и испытывать меня много разных дум, каждая почти неодолимо. Среди этих дум четыре, казалось мне, особенно сильно нарушали покой моей жизни. Одна из них была такова: «Благостно господство Любви, ибо оно отклоняет стремление верных ей от всего дурного». Другая была такова: «Нет, не благостно господство Любви, ибо чем более доверия ей оказывает верный ей, тем более тягостные и горькие мгновения вынужден он испытать». Еще одна была такова: «Имя Любви сладостно слышать, – поэтому невозможно, кажется мне, чтобы и действие ее не было по большей части сладостным, при том, что названия соответствуют названным вещам, как написано о том: «Nomina sunt consequentia rerum»[3]. Четвертая была такова: «Донна, ради которой Любовь так утесняет тебя, не такова, как другие донны, и не легко тронуть ее сердце». И каждая из этих дум так одолевала меня, что принуждала останавливаться, подобно путнику, который не знает, какой дорогой направить свой шаг, или тому, кто хочет идти, но не знает куда. Когда же приходило мне на ум отыскать общий им путь, такой, где они все могли бы согласоваться между собою, то путь этот оказывался еще более враждебным мне, принуждая призывать Жалость и отдать себя в ее руки. И вот, пребывая в таком состоянии, я почувствовал желание написать стихи, и я сочинил тогда сонет, который начинается «Все помыслы…».
Все помыслы мне о Любви твердят.
Но как они несхожи меж собою:
Одни влекут своею добротою,
Другие мне неистово грозят;

Одни надеждой сладостной дарят,
Другие взор не раз темнят слезою;
Лишь к Жалости согласною тропою
Стремит их страх, которым я объят.

За кем идти, увы, не знаю я.
Хочу сказать, но что сказать, не знаю.
Так средь Любви мне суждено блуждать.

Когда ж со всеми мир я заключаю,
То вынужден я недруга призвать,
Мадонну-Жалость, защитить меня.

   Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли – о Любви; во второй – говорю, что они различны меж собой, и обнаруживаю их разность; в третьей – говорю, в чем они согласны друг с другом; в четвертой – говорю, что, желая сказать о Любви, я не знаю, с какой стороны сделать приступ. Когда же я пытаюсь приступить со всех сторон, то приходится мне призывать недруга моего, мадонну-Жалость; называя же ее «мадонной», прибегаю я к этому слову как бы презрительно. Вторая часть начинается так: «Но как они несхожи…»; третья – так: «Лишь к Жалости…»; четвертая так: «За кем идти, увы…».

XIV

   После этой битвы противоположных мыслей случилось, что Благороднейшая явилась в некое место, где собрались многие благородные донны; в то место был приведен и я дружественной мне особой, думавшей, что доставит мне великое удовольствие, приведя туда, где так много донн являли свою красоту. Я же, не догадываясь, куда ведут меня, и доверившись особе, которая проводила своего друга до пределов жизни, сказал: «Зачем пришли мы к этим доннам?» На это был мне ответ: «Чтобы было кому достойно служить им». А на самом деле они собрались сюда как подруги некой благородной донны, которая в тот день венчалась; и поэтому, согласно обыкновению названного города, им надлежало разделить с ней первую трапезу, которую она вкушала в доме своего молодого супруга. И вот я, думая доставить удовольствие этому другу, решил прислуживать донне и подругам ее. И только лишь принял я решение, как почувствовал, что дивный трепет начался в моей груди, с левой ее стороны, и тотчас же распространился по всему моему телу. И вот, говорю, словно бы нечаянно прислонился я к картине, украшавшей кругом, стены этого дома; и, боясь, как бы другие не заметили моего трепета, поднял я глаза и, взглянув на донн, увидел между ними благороднейшую Беатриче. Тогда Духи мои были настолько уничтожены силой, которую обрела Любовь, видя себя в такой близости к благороднейшей Донне, что в живых остались лишь Духи Зрения; но и эти были далеко от орудий своих, ибо Любовь пожелала занять их почетнейшее место, дабы лицезреть дивную Донну; и хотя сам я стал уже не таким, как прежде, все же мне было жалко этих маленьких Духов, которые сильно плакали и говорили: «Если бы она не согнала нас с нашего места, мы могли бы лицезреть, какое диво являет собой эта Донна, – как то делают другие, такие же, как мы». Я говорю, что многие из этих донн, заметив перемену во мне, стали дивиться и, толкуя, смеялись надо мной вместе с Благороднейшей; тогда, заметив это, мой обманутый друг, соболезнуя мне, взял меня за руку и, уведя прочь от этих донн, спросил, что со мной. Когда же я немного отдохнул и мертвые духи мои воскресли, а изгнанные вернулись на свои места, я сказал моему другу такие слова: «Я сделал шаг в ту часть жизни, где нельзя уже. идти далее, ежели хочешь воротиться». И, покинув его, я вернулся в убежище слез, где, плача и стыдясь, сказал самому себе: «Если бы Донна знала о моем положении, она, думается, не смеялась бы так надо мной, но, верно, прониклась бы великой жалостью». И, не переставая плакать, я вознамерился сказать слова и в них, обращаясь к ней, объяснить причину моей перемены и поведать, что хорошо знаю, что она не знала ее, а ежели бы знала, то, думается, всех охватила бы жалость. Вознамерился же я сказать эти слова потому, что хотел, чтобы они как-нибудь дошли до ее слуха. И вот я сочинил сонет, который начинается: «Вы меж подруг…».
Вы меж подруг смеялись надо мною,
Но знали ль вы, мадонна, отчего
Нельзя узнать обличья моего,
Когда стою пред вашей красотою?

А, знали б вы – с привычной добротою
Вы не сдержали б чувства своего:
Ведь то Любовь, пленив меня всего,
Тиранствует с жестокостью такою,

Что, воцарясь средь робких чувств моих,
Иных казнив, других услав в изгнанье,
Она одна на вас свой взор стремит.

Вот отчего мой необычен вид!
Но и тогда изгнанников своих
Так явственно я слышу гореванье.

   Этот сонет я не делю на части, ибо деление совершается лишь для того, чтобы раскрыть смысл подразделяемого сочинения: вот отчего, поскольку повод к нему истолкован ранее, сонет весьма ясен и нет нужды в делении. Правда, среди слов, разъясняющих повод этого сонета, имеются и темные слова, именно там, где я говорю, что Любовь убивает всех моих Духов и лишь Духи Зрения остаются в живых, но только вдали от своих орудий. Но эту темноту невозможно прояснить для тех же, кто не был в подобной же мере приобщен Любви. Для тех же, которые приобщены ей, явно то, что может прояснить темноту этих слов; поэтому-то не пристало мне толковать подобные темноты, ибо истолкование сделало бы слова мои напрасными или излишними.

XXI

В своих очах Любовь она хранит;
Блаженно все, на что она взирает;
Идет она – к ней всякий поспешает;
Приветит ли – в нем сердце задрожит.

Так, смутен весь, он долу лик склонит
И о своей греховности вздыхает.
Надмение и гнев пред нею тает.
О донны, кто ее не восхвалит?

Всю сладостность и все смиренье дум
Познает тот, кто слышит ее слово.
Блажен, кому с ней встреча суждена.

Того ж, как улыбается она,
Не молвит речь и не упомнит ум:
Так это чудо благостно и ново.

   В этом сонете три части: в первой я говорю, как Донна проявляет это могущество в действии, повествуя о ее очах, прекраснейших в ней; и то же говорю я в третьей, повествуя о ее устах, прекраснейших в ней; а между этими двумя частями есть небольшая частичка, словно бы взывающая о помощи к предшествующей части и к последующей и начинающаяся так: «О донны, кто…». Третья начинается так: «Всю сладостность…». Первая часть делится на три: в первой я говорю о том, как благостно наделяет она благородством все, на что она взирает, – а это значит сказать, что она приводит Любовь ко власти там, где ее нет; во второй я говорю, как она пробуждает Действие Любви в сердцах всех, на кого она взирает; в третьей – говорю о том, что творит она благостью своей в их сердцах. Вторая начинается так: «Идет она…»; третья так: «Приветит ли…». Потом, когда говорю: «О донны, кто…» – поясняю, кого имел я в виду, взывая к доннам, дабы они помогли восхвалить ее. Потом, когда говорю: «Всю сладостность…» – я говорю то же самое, что сказано в первой части, повествуя о том, что двояко действие ее уст; одно из них – ее сладчайшая речь, а другое – ее дивный смех; я не говорю лишь о том, что производит в сердцах ее смех, потому что память не в силах удержать ни его, ни его действия.

XXII

   После этого, по прошествии немногих дней, согласно воле преславного Господа, который не отклонил смерти и от себя, тот, кто был родителем столь великого чуда; каким была благороднейшая Беатриче (то видели все), уходя из этой жизни, истинно отошел к вечной славе. А так как подобная разлука горестна для всех, кто остается, и кто был другом ушедшего; и так как нет более тесной привязанности, нежели у доброго отца к доброму дитяти и у доброго дитяти к доброму отцу; и так как Донна обладала высочайшей степенью доброты, а отец ее, согласно мнению многих и согласно с истиной, был добр в высокой степени, – то и очевидно, что Донна была преисполнена самой горькой скорби. А так как, по обычаю названного города, донны с доннами и мужчины с мужчинами собираются в подобных горестных случаях, то много донн собралось там, где Беатриче жалостно плакала, и вот, видя, как возвращаются от нее некоторые донны, я слышал их речи о Благороднейшей, о том, как печалилась она; и в числе прочих речей слышал я, как они говорили: «Истинно она плачет так, что любой, кто взглянет на нее, непременно умрет от жалости». Затем прошли эти донны мимо; я же остался в такой печали, что порою слеза орошала мое лицо, почему я прикрывал его, поднося часто руки к глазам; и, если бы я не ожидал вновь услыхать о ней – ибо находился на таком месте, где проходило большинство донн, которые возвращались от нее, – я скрылся бы тотчас же, как только слезы овладели мной. Так я остался на том же месте, и мимо меня проходили донны, которые шли, говоря друг другу такие слова: «Кто из нас мог бы вновь стать веселым, услышав, как горько жалуется эта донна?» Вслед за ними проходили другие донны, которые шли, говоря: «Этот, стоящий здесь, плачет так, словно он видел ее, как видели мы». Другие, далее, говорили обо мне: «Поглядите, этот на себя не похож – так изменился он!» Так проходили эти донны мимо, и я слышал речи о ней и обо мне того рода, как мною передано. И вот, поразмыслив об этом после, я решил сказать слова, – для чего у меня был достойный повод, – в которых было бы все то, что я слышал о Донне; а так как я охотно расспросил бы их, если бы меня не удерживало приличие, то я и решил представить дело так, как будто я задавал им вопросы, а они держали ответ. И сочинил я два сонета; причем в первом я задаю вопросы так, как у меня было желание расспросить их; во втором – привожу их ответ, принимая то, что я услыхал от них, за сказанное в ответ мне. И я начал первый сонет: «Вы, что проходите с главой склоненной…», а второй – «Не ты ли тот, чей стих, не умолкая…».
Вы, что проходите с главой склоненной,
Чей дольный взор о скорби говорит, –
Откуда вы? И почему ваш вид
Мне кажется печалью воплощенной?

Не с благостной ли были вы мадонной?
Любовь слезами лик ее кропит?
Скажите, правду ль сердце мне твердит? –
Ведь нет у вас черты непросветленной.

И если вы оттуда путь стремите,
Тогда молю: побудьте здесь со мной
И, что б с ней ни было, – не утаите!

Я вижу очи, полные слезой,
В таком смятенье, вижу, вы спешите,
Что в сердце трепет, словно пред бедой.

   Этот сонет делится на две части: в первой я окликаю и спрашиваю этих донн, не от нее ли они идут, говоря им, что я думаю так потому, что они возвращаются, словно обретя еще больше благородства; во второй – прошу их, чтобы они рассказали мне о ней. Вторая начинается так: «И если вы оттуда…». И вот другой сонет, как то рассказали мы выше:
Не ты ли тот, чей стих, не умолкая,
Мадонну пел, взывая к нам одним?
Ты схож с ним, правда, голосом своим,
Но у тебя как будто стать иная.

О чем скорбишь, так тягостно рыдая,
Что жаль тебя становится другим?
Ты горе ль зрел ее? – и перед ним
Унынья ты не можешь несть, скрывая?

Оставь нас плакать и идти в печали,
И грех тому, кто радость будет знать,
Не мы ли ей, рыдающей, внимали?

В ее лице такой тоски печать,
Что тот, чьи очи взор к ней устремляли,
Рыдая, смерти должен ожидать.

   В этом сонете четыре части, согласно тому, что четыре рода ответов дали те донны, за которых я говорил; а так как выше все четыре достаточно разъяснены, то я и не стану излагать смысл частей, но лишь подразделю их. Вторая часть начинается так: «О чем скорбишь…»; третья: «Оставь нас плакать…»; четвертая: «В ее лице…».

XXIII

   После этого спустя немного дней случилось, что одну из частей моего тела охватила мучительная болезнь, так что я непрерывно терпел в течение девяти дней горчайшую муку; и она довела меня до такой немощи, что мне пришлось лежать подобно тем, которые не могут двигаться. И вот, говорю я, на девятый день, когда я почувствовал боль, почти непереносимую, пришла мне некая мысль, и была та мысль о моей Донне. И когда я немного пораздумал о ней, то вернулся к размышлению об ослабевшей моей жизни. И, видя, как она слаба и не прочна, даже когда здорова, стал я оплакивать про себя такое злосчастие. И вот, сильно вздыхая, я сказал себе: «Со всей неизбежностью следует, что и благороднейшая Беатриче когда-нибудь умрет». И тогда меня охватило столь сильное помрачение, что я закрыл глаза и стал мучиться, как человек безумный, и бредить так: в начале блуждания, которое совершило мое воображение, привиделись мне некие облики простоволосых донн, говоривших мне: «И ты тоже умрешь!» Затем, после этих донн, явились мне разные приведения, страшные на вид, которые сказали мне: «Ты мертв». И вот так стало блуждать мое воображение, и я дошел до того, что не знал, где нахожусь; и казалось мне, будто вижу я донн, идущих, распустив волосы и плача, по дороге, дивно грустных; и казалось мне, будто вижу я, что солнце потухло, а звезды были такого цвета, что мог я счесть, будто они плачут, и казалось мне, что птицы, пролетавшие по воздуху, падали мертвыми и что происходили величайшие землетрясения. И в то время как я дивился подобному видению и очень боялся, привиделось мне, что некий друг пришел мне сказать: «Ужели ты не знаешь? Дивная твоя Донна отошла от мира сего!» Тогда я стал горестно плакать и плакал не только в воображении: плакали очи, орошаясь настоящими слезами. И привиделось мне, будто я смотрю на небо, и показалось, что я вижу множество ангелов, которые возвращались в. высь, а перед ними было белейшее облачко. Мне показалось, что ангелы эти торжественно пели, и слова их песни были точно бы слышны мне, и были они таковы: «Osanna in excelsis»[4], других же словно бы не слыхал я. И вот мне показалось, что сердце, в котором было столько любви, молвило мне: «Это правда, что бездыханной лежит наша Донна!» И тогда будто бы пошел я, чтобы увидеть тело, в котором пребывала эта благороднейшая и блаженная душа. И столь сильно было ложное мое видение, что оно показало мне Донну мертвой: мне привиделось, будто донны прикрыли ее, то есть ее голову, белой тканью; и мне показалось, будто ее лицо носило такую печать смирения, что словно бы говорило: «Вот вижу я источник мира». В этом бреду меня объяло такое смирение от созерцания ее, что я призывал Смерть и говорил:. «Сладчайшая Смерть, приди ко мне и не будь ко мне жестока, ибо ты должна была исполниться благородства: ведь в таком месте пребывала ты! Ныне приди ко мне, столь жаждущему тебя, – ведь ты видишь это, ибо я уже ношу твои цвета». И когда я увидел, что исполнены все печальные обряды, которые обычно совершаются над телом усопших, то показалось мне, будто я вернулся в свое жилище и стал словно бы смотреть на небо; и так силен был мой бред, что, плача, я принялся говорить настоящим голосом: «О прекраснейшая душа, как блажен тот, кто видит тебя!» И когда я произносил эти слова в горестном порыве рыданий и взывал к Смерти, дабы пришла она ко мне, некая донна, юная и благородная, которая сидела возле моего ложа, думая, что мои рыдания и мои слова проистекали только от страданий моей болезни, принялась в великом страхе плакать. И тогда другие донны, что были в комнате, увидев ее слезы, заметили, что и я рыдал; и вот, удалив ее от меня, – ту, что была связана со мной теснейшим родством, – они обратились ко мне, чтобы меня разбудить, думая, что я брежу, и сказали мне: «Не надо спать больше…» и «Не печалься же!» И когда они так сказали мне, сила бреда утихла в то самое мгновенье, когда я хотел сказать: «О Беатриче, да будешь благословенна ты!» И я сказал уже: «О Беатриче…» – когда, очнувшись, открыл глаза и увидел, что бредил. И, несмотря на то что я назвал это имя, мой голос прервался в порыве рыданий, и эти донны не могли меня понять, как показалось мне. И хотя я очень устыдился, все же по некоему приказанию Любви я повернулся к ним. И когда они увидели меня, то стали говорить: «Он кажется мертвым», – и говорили, между собой: «Попытаемся утешить его», – и вот они сказали мне много слов, дабы утешить меня, а потом спросили, что меня испугало. Тогда я, будучи несколько утешен и поняв лживость бреда, ответил им: «Я вам расскажу, что со мной было». И вот, от начала и до конца, я поведал им о том, что мне привиделось, умолчав об имени Благороднейшей. Впоследствии же, исцелившись от этой болезни, я решил сказать слова о том, что случилось со мной, ибо мне казалось, что слушать об этом весьма приятно, и поэтому я сочинил канцону «Младая донна…», сложенную так, как то показывает написанное далее подразделение:
Младая донна, в блеске состраданья,
В сиянии всех доблестей земных,
Сидела там, где Смерть я звал всечасно;
И, глядя в очи, полные терзанья,
И внемля звукам буйных слов моих,
Сама, в смятенье, зарыдала страстно.
Другие донны, поспешив участно
На плач ее в покой, где я лежал,
Узрев, как я страдал, –
Ее услав, ко мне склонились строго.
Одна рекла: «Пободрствуй же немного»,
А та: «Не плачь напрасно».
Когда ж мой бред рассеиваться стал,
Мадонну я по имени назвал.

Мой голос был исполнен так страданья,
Так преломлен неистовостью слез,
Что я один мог распознать то слово,
Но, устыдясь невольного деянья,
Бесчестия, что я Любви нанес,
Я, помертвев, упал на ложе снова.
Раскаяние грызло так сурово,
Что, устрашившись вида моего:
«Спешим спасти его!» –
Друг другу донны тихо говорили
И, наклонясь, твердили;
«Как бледен ты! Что видел ты такого?»
И вот чрез силу взял я слово сам
И молвил: «Донны, я откроюсь вам!

Я размышлял над жизнью моей бренной
И познавал, как непрочна она,
Когда Любовь на сердце потаенно
Заплакала, шепнув душе смятенной,
Унынием и страхом сражена:
«Наступит день, когда умрет мадонна!»
И отшатнулся я изнеможенно
И в дурноте глаза свои смежил,
И кровь ушла из жил,
И чувства понеслись в коловращенье,
И вот воображенье,
Презрев рассудком, в дреме многосонной,
Явило мне безумных донн черты,
Взывающих: «Умрешь, умрешь и ты!..»

И я узнал еще о дивном многом
В том буйном сне, который влек меня:
Я пребывал в стране неизъясненной,
Я видел донн, бегущих по дорогам,
Простоволосых, плача и стеня,
И мечущих какой-то огнь нетленный.
Потом я увидал, как постепенно
Свет солнца мерк, а звезд – сиял сильней;
Шел плач из их очей,
И на лету пернатых смерть сражала,
И вся земля дрожала,
И муж предстал мне, бледный и согбенный»
И рек: «Что медлишь? Весть ли не дошла?
Так знай же: днесь мадонна умерла!»

Подняв глаза, омытые слезами,
Я увидал, как улетает ввысь
Рой ангелов, белая словно манна;
И облачко пред ними шло как знамя,
И голоса вокруг него неслись,
Поющие торжественно: «Осанна!»
Любовь рекла: «Приблизься невозбранно, –
То наша Донна в упокойном сне».
И бред позволил мне
Узреть мадонны лик преображенный;
И видел я, как донны
Его фатой покрыли белотканой;
И подлинно был кроток вид ея,
Как бы вещавший: «Мир вкусила я!»

И я обрел смирение в страданье,
Когда узрел те кроткие черты, –
И рек: «О смерть! Как сладостна ты стала!»
Я вижу лик твой в благостном сиянье,
Зане, пребыв с моею Донной, ты
Не лютость в ней, но милость почерпала.
И вот душа теперь тебя взалкала;
Да сопричтусь к слугам твоим и я, –
Приди ж, зову тебя!»

Так с горестным обрядом я расстался.
Когда ж один остался,
То молвил, глядя, как вся высь сияла:
– Душа благая, счастлив, кто с тобой! –
Тут вы, спасибо, бред прервали мой».

   В этой канцоне две части: в первой я говорю, обращаясь к некоему лицу, о том, как я был избавлен от безумного видения некими доннами и как я обещал им поведать о нем; во второй – говорю, как я поведал им. Вторая начинается так: «Я размышлял над жизнью моей бренной…». Первая часть делится на две: в первой – говорю о том, что некие донны, и особенно одна из них, говорили и делали по причине моего бреда, до того как я вернулся к действительности; во второй – говорю о том, что эти донны сказали мне, после того как я перестал бредить; начинается же эта часть так: «Мой голос был…». Потом, говоря: «Я размышлял…» – я повествую, как рассказал им о моем видении об этом есть тоже две части; в первой – излагаю это видение по порядку, во второй, сказав о том, когда они окликнули меня, благодарю их в заключение; эта часть начинается так: «Тут вы, спасибо…».

XXV

   Может случиться, что усомнится человек, достойный того, чтобы ему разъяснили любое сомнение, и усомнится он, может быть, в том, почему я говорю о Любви так, словно она существует сама по себе не только как мыслимая субстанция, но как субстанция телесная; а это, согласно истинному учению, ложно, ибо Любовь не есть субстанция, но состояние субстанции. А то, что я говорю о ней как о теле – даже как о человеке, – явствует из трех вещей, которые я говорю о ней. Я говорю, что видел, как она идет ко мне; а так как слово «идет» говорит о пространственном движении, в пространстве же движется, согласно Философу, лишь тело, то и явствует, что я полагаю, будто Любовь есть тело. Я говорю еще о ней, что она смеялась, и еще, что она говорила; эти же вещи, кажется, свойственны лишь человеку, особливо же смех; отсюда явствует, что я полагаю, будто она человек. Дабы разъяснить эту вещь, поскольку это будет теперь уместно, – надлежит прежде всего вспомнить, что в старину не было воспевателей любви на языке народном; но воспевали любовь некоторые поэты на языке латинском: я говорю, что у нас, как, может быть, и у других народов случалось и еще случается, произошло то же самое, что было в Греции: не народные, но ученые поэты занимались этими вещами. И прошло лишь немного лет с тех пор, как впервые появились эти народные поэты, ибо говорить рифмами на языке народном – это почти то же, что сочинять стихи по-латыни. [И вот доказательство тому, что прошло немного времени: если бы мы захотели поискать на языке «ос» или на языке «si», то мы не нашли бы вещей, сочиненных за сто пятьдесят лет до нашего времени. Причина же тому, что некоторые невежды снискали славу умеющих сочинять, – в том, что они были как бы первыми, которые сочиняли на языке «si»]. Первый же, кто начал сочинять как народный поэт, был побужден тем, что хотел сделать свои слова понятными донне, которой было бы затруднительно слушать стихи латинские. И это – в осуждение тем, которые слагают рифмы о чем-либо другом, кроме любви, ибо такой способ сочинять был изобретен с самого начала ради того, чтобы говорить о любви. И вот, так как поэтам дозволена большая вольность речи, нежели сочинителям прозаическим, а слагатели рифм суть не иное что, как поэты, говорящие на языке народном, то достойно и разумно, чтобы им была дозволена большая вольность речи, чем другим сочинителям на народном языке: поэтому ежели какая-либо риторическая фигура или украшение дозволены поэтам, то они дозволены и слагателям рифм. Таким образом, если мы видим, что поэты обращались к неодушевленным вещам так, словно в них есть чувство и разум, и наделяли их речью и делали это не только с вещами существующими, но и вещами несуществующими, и рассказывали о вещах, которых нет, будто те говорят, и рассказывали, что многие состояния владеют речью, как если бы они были субстанциями и людьми, то пристало и слагателям рифм делать то же, но не безо всякого разума, а настолько разумно, чтобы можно было потом разъяснить все в прозе.

XXVI

   Благороднейшая Донна, о которой здесь повествовалось, снискала себе такое благоволение у народа, что, когда она проходила по улице, люди сбегались, чтобы увидеть ее, вследствие чего дивная радость охватывала меня. И когда она находилась вблизи от кого-нибудь, то столь великое почтение нисходило в его сердце, что он не дерзал ни поднять глаза, ни ответить на ее поклон; и многие, которые испытали это, смогли бы служить мне в том свидетелями перед всяким, кто не поверит этому. Так, венчанная и облаченная смирением, проходила она, ничуть не кичась тем, что она видела и слышала. Говорили многие, после того как она проходила: «Это не женщина, но один из прекраснейших ангелов неба». Другие же говорили: «Она – чудо, да будет благословен Господь, имеющий власть творить столь дивно». И казалась она, говорю я, столь благородной и исполненной столь великой прелести, что те, которые видели ее, ощущали в себе сладость такую чистую и нежную, что и выразить ее не могли; и не было никого, кто, видя ее, не вздохнул бы тотчас же поневоле. Такие и еще более дивные вещи происходили под ее благостным действием. И вот, поразмыслив об этом и желая вновь взяться за стиль, дабы хвалить ее, я решил сказать слова, в которых изъяснил бы ее дивное и превосходное действие, чтобы не только те, которые могли воочию видеть ее, но и другие узнали бы о ней то, что можно изъяснить словами. И вот я сочинил сонет, который начинается «Столь благородна…».
Столь благородна, столь скромна бывает
Мадонна, отвечая на поклон,
Что близ нее язык молчит, смущен,
И око к ней подняться не дерзает.

Она идет, восторгам не внимает,
И стан ее смиреньем облачен,
И кажется: от неба низведен
Сей призрак к нам, да чудо здесь являет.

Такой восторг очам она несет,
Что, встретясь с ней, ты обретаешь радость,
Которой непознавший не поймет,

И словно бы от уст ее идет
Любовный дух, лиющий в сердце сладость,
Твердя душе: «Вздохни…» – и воздохнет.

   Этот сонет столь легко понять благодаря рассказанному прежде, что нет нужды в каких-либо подразделениях, и поэтому, оставляя его, я говорю, что моя Донна снискала столь великое благоволение, что не только она была чтима и прославлена, но ради нее чтимы и прославлены были многие. И вот я, видя это и желая показать тем, кто этого не видал, решил сказать еще слова, в которых было бы это выражено; и тогда я сочинил этот второй сонет, который рассказывает, как ее благость действовала в других, – как то явствует из его разделения:
Взирает на достойнейшее тот,
Кто на мадонну среди донн взирает, –
В веселии за нею он течет
И Господа за милость восхваляет.

Такую благость взгляд ее лиет,
Что зависти никто из донн не знает,
Но всех она в согласии ведет
И верой и любовью оделяет.

Все перед ней смиренно клонят лик,
Но не себе она тем славу множит,
А каждому награду воздает;

И свет ее деяний столь велик,
Что лишь кому на мысль она придет,
Тот о любви не воздохнуть не может.

   В этом сонете три части; в первой я говорю о том, среди каких людей Донна казалась наиболее дивной; во второй – говорю о том, как благотворно было ее общество; в третьей – говорю о тех вещах, которые благостно производила она в других. Вторая часть начинается так: «В веселии за нею…»; третья так: «Такую благость…». Эта последняя часть делится на три: в первой я говорю о том, как под ее действием менялись сами донны; во второй – говорю о том, как под ее действием менялись донны на взгляд других; в третьей – говорю о том, что благостно производила она не только в доннах, но и во всех людях, и не только своим присутствием, но и памятью о себе. Вторая начинается так: «Все перед ней…»; третья так: «И свет ее деяний…».

XXVII

   После этого стал я однажды размышлять о том, что сказал я о моей Донне – то есть об этих двух написанных выше сонетах; и когда я увидел в моем размышлении, что не я сказал о том, как под ее действием меняюсь я сам, то подумал я, что сказано мною слишком мало. И поэтому я решил сказать слова, в которых поведал бы, как, я приуготовлен к действиям ее, а равно о том, как действует на меня ее благость. И, не надеясь, что сумею изложить это с краткостью сонета, я начал тогда канцону, которая начинается «Так длительно…».
Так длительно Любовь меня томила
И подчиняла властности своей,
Что как в былом я трепетал пред ней,
Так ныне сердце сладость полонила.

Пусть гордый дух во мне она сломила,
Пусть стали чувства робче и слабей, –
Все ж на душе так сладостно моей,
Что даже бледность мне чело покрыла.

Поистине любовь так правит мной,
Что вздохи повсеместно бьют тревогу
И кличут на помогу

Мою мадонну, щит и панцирь мой:
Она спешит, и с ней – мое спасенье,
И подлино чудесно то явленье.

XXX

   После того как благороднейшая Госпожа отошла от века сего, остался названный город весь словно бы вдовым и лишенным всего достоинства; и вот я, все еще плача в осиротевшем этом городе, написал старейшинам страны нечто о состоянии его, взяв началом слова пророка Иеремии, которые гласят: «Quomodo sedet sola civitas…». Говорю же я это к тому, чтобы иные не удивлялись, отчего привел я его выше как вступление к новому предмету, идущему затем. Если же кто-нибудь захотел бы упрекнуть меня. В том, что я не пишу здесь слов, которые следуют за теми, уже приведенными, то оправданием мне служит то, что с самого начала моим замыслом было писать не иначе, как языком народным; вот и вышло бы, что если бы я написал слова, следующие за теми, что приведены, – все латинские, – то было бы это чуждо замыслу моему; подобного же мнения, знаю, держится и мой первый друг, которому я пишу это, то есть что писать это я должен не иначе, как на языке народном.

XXXI

   После того как глаза мои несколько выплакались и были так истомлены, что не могли уже дать исход грусти моей, я задумал попытаться дать ей исход в нескольких горестных словах; и поэтому я решил сочинить канцону, в которой, печалясь, размышлял бы о Той, из-за кого стала губительницей моей души столь великая скорбь; и я начал тогда канцону, которая начинается: «Устали очи, сердцу сострадая…». А для того чтобы эта канцона, когда дочтут ее до конца, казалась одинокой, словно вдова, я дам ей подразделенья прежде, нежели напишу ее самое; и так же отныне буду делать и впредь. Я говорю, что в этой злосчастной канцоне три части: первая есть вступление; во второй я размышляю о Ней; в третьей – я нежно обращаюсь к канцоне. Вторая часть начинается так: «Сияет Беатриче…»; третья так: «Канцона моя горькая…». Первая часть делится на три; в первой – говорю о том, что влечет меня говорить; во второй – говорю, кому хочу я говорить; в третьей – говорю, о ком хочу говорить. Вторая начинается так: «Но помню я…»; третья так: «Хочу в слезах…». Потом, когда говорю: «Сияет Беатриче…» – я размышляю о ней; и этому отдаю я две части: сначала говорю о причине, по которой была она взята; затем говорю, как другие оплакивают ее уход; начинается же эта часть так: «Прекрасную покинув плоть…». Эта часть делится на три: в первой – говорю, кто не оплакивает ее; во второй – говорю, кто оплакивает ее; в третьей – говорю о моем состоянии. Вторая начинается так: «Но скорбь, и воздыханья…»; третья так: «Меня страшат…». Потом, когда говорю: «Канцона моя горькая…» – обращаюсь к этой канцоне, указывая ей, к каким доннам надлежит ей идти и пребывать с ними.
Устали очи, сердцу сострадая,
Влачить тоски непоборимый гнет,
Напечатлевший знак на них сурово.
И, тяготу свою избыть желая,
Что к смерти с каждым днем меня влечет,
Хочу я вздохам предоставить слово.
Но помню я, что надлежит мне снова,
Как, в дни, когда мадонна между нас
Жила, о донны, – к вам мой стих направить,
Его лишь вам представить,
Чтоб низкий слух не восприял мой глас;
Хочу в слезах пред вами Ту восславить,
Что на небе укрыла облик свой,
Любовь в тоске оставивши со мной.

Сияет Беатриче в небе горнем,
Где ангелы вкушают сладость дней;
Она для них покинула вас, донны, –
Унесена не холодом тлетворным,
Не зноем, умерщвляющим людей,
Но благостью своей непревзойденной.

Ее души, смиреньем напоенной,
Вознесся свет к высоким небесам,
И возымел желание Зиждитель
Призвать в свою обитель
Ту, на кого возрадовался сам.
И помысел исполнил Повелитель,
Зане он видел, что юдоль сия
Не постигает благости ея.
Прекрасную покинув плоть, благая
Ее душа, всемилости полна,
В пресветлом месте славно пребывает.

Кто слез не льет, о Дивной размышляя,
Тот сердцем камень, в том душа грязна,
Тот благостыни никогда не знает,
Тот помыслов высоких не вмещает,
Пред тем сокрыт навеки лик ея.
Вот отчего не видал он рыданья
Но скорбь, и воздыханья,
И смерти зов, и тягость бытия
Изведал тот навек влача терзанья
Кому душа вещала в некий час,
Кем Та была и как ушла от нас

Меня страшат жестокие томленья.
Когда приводит мысль на тяжкий ум
Ту, по которой сердце так страдает;
И я прошу у смерти избавленья
И чувствую такую сладость дум,
Что тотчас цвет лицо мое меняет.
Но лишь мечта желанное являет,
Ко мне беда со всех сторон спешит,
И я в смятенье мужество теряю
И облик вновь меняю,
И с глаз людских меня уводит стыд;
Но только лишь в сиротстве возрыдаю
Пред Беатриче: «Вот тебя уж нет!»
Как слышу с выси ласковый ответ.

Унынье слез, неистовство смятенья
Так неотступно следуют за мной,
Что каждый взор судьбу мою жалеет.
Какой мне стала жизнь с того мгновенья,
Как отошла мадонна в мир иной,
Людской язык поведать не сумеет.
Вот отчего, о донны, речь немеет,
Когда ищу сказать, как стражду я.
Так горько жизнь меня отяготила,
Так радости лишила,
Что встречные сторонятся меня,
Приметив бледность, что мне лик покрыла.
Одна мадонна с неба клонит взор,
И верю: благ мне будет приговор.

Канцона моя горькая, иди же
В слезах туда, где донны и девицы,
Кому твои сестрицы
Веселие привыкли приносить.
Ты ж, чей удел – дитятей скорби быть,
Тщись, сирая, в чужой семье ужиться.

XXXIV

   В тот день, когда свершился год с той поры, как Донна стала гражданкой вечной жизни, сидел я в одном месте, где, вспоминая о ней, рисовал я ангела на неких листах; и в то время как я рисовал его, поднял я глаза и увидел возле себя людей из числа тех, кому надлежит воздавать почтение. Они же смотрели на то, что я делаю, и, как потом было сказано мне, они стояли уже некоторое время, я же не замечал этого. Когда я увидал их, я встал и, поклонившись, сказал: «Некто был только что со мной, поэтому я и задумался». И вот после их ухода вернулся я к своей работе, то есть к рисованию обликов ангела, и, когда я совершил это, пришла мне мысль сказать слова, как бы в память годовщины, и написать тем, которые пришли ко мне. И тогда сочинил я следующий сонет, который начинается: «Она предстала памяти моей…» – и в котором два начала; поэтому я подразделяю его согласно с одним и согласно с другим. Я говорю, что согласно с первым – в этом сонете три части: в первой – говорю, что Донна пребывала уже в моей памяти; во второй – говорю о том, что сделала в силу этого со мной Любовь; в третьей – говорю о действиях Любви. Вторая начинается так: «Заслышав зов…»; третья так: «Они неслись…». Эта часть делится на две: в первой я говорю, что все мои вздохи исходили, беседуя друг с другом; в другой – говорю, как иные из них говорили некие слова, отличные от других; вторая часть начинается так: «И у кого всех горестней…». Таким же образом делится он согласно со вторым началом, с той лишь разницей, что в одной первой части я говорю о том, когда Донна пришла мне так на память, в другой же об этом не говорю.
ПЕРВОЕ НАЧАЛО
Она предстала памяти моей,
Благая Донна, призванная ныне
Господней волей к вечной благостыне
На небеса, где Приснодева с ней.

ВТОРОЕ НАЧАЛО
Она предстала памяти моей,
Та Донна, по которой плачет ныне
Любовь, – в тот миг, когда во благостыне
Смотрели вы на лик, что дал я ей.

Заслышав зов среди дремы своей,
Любовь в сердечной ожила пустыне,
Промолвив вздохам: «Поспешим к святыне!»
И, возрыдав, те понеслись быстрей.

Они неслись и жаловались вслух
Словами, исторгавшими не раз
Ток слез из глаз, что скорбию объяты.

И у кого всех горестней был глас.
Те шли, твердя: «О благородный дух,
Сегодня год, как в небо поднялся ты!»

Данте Алигьери
Божественная комедия

Перевод с итальянского М. Лозинского

Ад

Песнь первая
1 Земную жизнь пройдя до половины[5],
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.

4 Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей давний ужас в памяти несу!

7 Так горек он, что смерть едва ль не слаще.
Но, благо в нем обретши навсегда,
Скажу про все, что видел в этой чаще.

10 Не помню сам, как я вошел туда,
Настолько сон меня опутал ложью,
Когда я сбился с верного следа.

13 Но, к холмному приблизившись подножью[6],
Которым замыкался этот дол,
Мне сжавший сердце ужасом и дрожью,

16 Я увидал, едва глаза возвел,
Что свет планеты[7], всюду путеводной,
Уже на плечи горные сошел.

19 Тогда вздохнула более свободной
И долгий страх превозмогла душа,
Измученная ночью безысходной.

22 И словно тот, кто, тяжело дыша,
На берег выйдя из пучины пенной,
Глядит назад, где волны бьют, страша,

25 Так и мой дух, бегущий и смятенный,
Вспять обернулся, озирая путь,
Всех уводящий к смерти предреченной.

28 Когда я телу дал передохнуть,
Я вверх пошел, и мне была опора
В стопе, давившей на земную грудь.

31 И вот, внизу крутого косогора,
Проворная и вьющаяся рысь.[8]
Вся в ярких пятнах пестрого узора.

34 Она, кружа, мне преграждала высь,
И я не раз на крутизне опасной
Возвратным следом помышлял спастись.

37 Был ранний час, и солнце в тверди ясной
Сопровождали те же звезды вновь,
Что в первый раз, когда им сонм прекрасный

40 Божественная двинула Любовь.[9]
Доверясь часу и поре счастливой,
Уже не так сжималась в сердце кровь

43 При виде зверя с шерстью прихотливой;
Но, ужасом опять его стесня,
Навстречу вышел лев с подъятой гривой.

46 Он наступал как будто на меня,
От голода рыча освирепело
И самый воздух страхом цепеня.

49 И с ним волчица, чье худое тело,
Казалось, все алчбы в себе несет;
Немало душ из-за нее скорбело.

52 Меня сковал такой тяжелый гнет
Перед ее стремящим ужас взглядом,
Что я утратил чаянье высот.

55 И, как скупец, копивший клад за кладом,
Когда приблизится пора утрат,
Скорбит и плачет по былым отрадам,

58 Так был и я смятением объят,
За шагом шаг волчицей неуемно
Туда теснимый, где лучи молчат.

61 Пока к долине я свергался темной,
Какой-то муж явился предо мной.[10]
От долгого безмолвья словно томный.

64 Его узрев среди пустыни той,
«Спаси, воззвал я голосом унылым, –
Будь призрак ты, будь человек живой!»

67 Он отвечал: «Не человек; я был им;
Я от ломбардцев низвожу мой род,
И Мантуя[11] была их краем милым.

70 Рожден sub Julio, хоть в поздний год,
Я в Риме жил под Августовой сенью,
Когда еще кумиры чтил народ.

73 Я был поэт и вверил песнопенью,[12]
Как сын Анхиза отплыл на закат
От гордой Трои, преданной сожженью.

76 Но что же к муке ты спешишь назад?
Что не восходишь к выси озаренной,
Началу и причине всех отрад?»

79 «Так ты Вергилий, ты родник бездонный,
Откуда песни миру потекли? –
Ответил я, склоняя лик смущенный. –

82 О честь и светоч всех певцов земли,
Уважь любовь и труд неутомимый,
Что в свиток твой мне вникнуть помогли!

85 Ты мой учитель, мой пример любимый;
Лишь ты один в наследье мне вручил
Прекрасный слог, везде превозносимый.

88 Смотри, как этот зверь меня стеснил!
О вещий муж, приди мне на подмогу,
Я трепещу до сокровенных жил!»

91 «Ты должен выбрать новую дорогу,[13]
Он отвечал мне, увидав мой страх,
И к дикому не возвращаться логу;

94 Волчица, от которой ты в слезах,
Всех восходящих гонит, утесняя,
И убивает на своих путях;

97 Она такая лютая и злая
Что ненасытно будет голодна,
Вслед за едой еще сильней алкая.

100 Со всяческою тварью случена,
Она премногих соблазнит, но славный
Нагрянет Пес,[14] и кончится она.

103 Не прах земной и не металл двусплавный,
А честь, любовь и мудрость он вкусит,
Меж войлоком и войлоком державный.

106 Италии он будет верный щит,
Той, для которой умерла Камилла,
И Эвриал, и Турн, и Нис[15] убит.

109 Свой бег волчища где бы ни стремила,
Ее, нагнав, он заточит в Аду,
Откуда зависть хищницу взманила.

112 И я тебе скажу в свою чреду:
Иди за мной, и в вечные селенья
Из этих мест тебя я приведу,

115 И ты услышишь вопли исступленья
И древних духов, бедствующих там,
О новой смерти тщетные моленья;[16]

118 Потом увидишь тех, кто чужд скорбям
Среди огня, в надежде приобщиться
Когда-нибудь к блаженным племенам.

121 Но если выше ты захочешь взвиться,
Тебя душа достойнейшая ждет:[17]
С ней ты пойдешь, а мы должны проститься;

124 Царь горних высей, возбраняя вход
В свой город мне, врагу его устава,
Тех не впускает, кто со мной идет.

127 Он всюду царь, но там его держава;
Там град его, и там его престол;
Блажен, кому открыта эта слава!»

130 «О мой поэт, – ему я речь повел, –
Молю Творцом, чьей правды ты не ведал:
Чтоб я от зла и гибели ушел,

133 Яви мне путь о коем ты поведал,
Дай врат Петровых[18] мне увидеть свет
И тех, кто душу вечной муке предал».

136 Он двинулся, и я ему вослед.

Песнь третья
Я увожу к отверженным селеньям.
Я увожу сквозь вековечный стон.
Я увожу к погибшим поколеньям.

4 Был правдою мой зодчий вдохновлен:
Я высшей силой, полнотой всезнанья
И первою любовью сотворен.

7 Древней меня лишь вечные созданья
И с вечностью пребуду наравне.
Входящие, оставьте упованья.[19]

10 Я, прочитав над входом, в вышине,
Такие знаки сумрачного цвета,
Сказал: «Учитель, смысл их страшен мне».

13 Он, прозорливый, отвечал на это:
«Здесь нужно, чтоб душа была тверда;
Здесь страх не должен подавать совета.

16 Я обещал, что мы придем туда,
Где ты увидишь, как томятся тени,
Свет разума утратив навсегда».

19 Дав руку мне, чтоб я не знал сомнений,
И, обернув ко мне спокойный лик,
Он ввел меня в таинственные сени.

22 Там вздохи, плач и исступленный крик
Во тьме беззвездной были так велики,
Что поначалу я в слезах поник.

25 Обрывки всех наречий, ропот дикий,
Слова, в которых боль, и гнев, и страх,
Плесканье рук, и жалобы, и вскрики

28 Сливались в гул, без времени, в веках,
Кружащийся во мгле неозаренной,
Как бурным вихрем возмущенный прах.

31 И я, с главою, ужасом стесненной,
«Чей это крик? – едва спросить посмел. –
Какой толпы, страданьем побежденной?»

34 И вождь в ответ: «То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная
Ни славы, ни позора смертных дел

37 И с ними ангелов дурная стая,
Что, не восстав, была и не верна
Всевышнему, средину соблюдая.

40 Их свергло небо, не терпя пятна;
И пропасть Ада их не принимает,
Иначе возгордилась бы вина».

43 И я: «Учитель, что их так терзает
И принуждает к жалобам таким?»
А он: «Ответ недолгий подобает.

46 И смертный час для них недостижим,
И эта жизнь настолько нестерпима,
Что все другое было б легче им.

49 Их память на земле невоскресима;
От них и суд, и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни – и мимо!»

52 И я, взглянув, увидел стяг вдали,
Бежавший кругом, словно злая сила
Гнала его в крутящейся пыли;

55 А вслед за ним столь длинная спешила
Чреда людей, что верилось с трудом,
Ужели смерть столь многих истребила.

58 Признав иных, я вслед за тем в одном
Узнал того, кто от великой доли
Отрекся в малодушии своем.[20]

61 И понял я, что здесь вопят от боли
Ничтожные, которых не возьмут
Ни бог, ни супостаты божьей воли.

64 Вовек не живший, этот жалкий люд
Бежал нагим, кусаемый слепнями
И осами, роившимися тут.

67 Кровь, между слез, с их лиц текла струями,
И мерзостные скопища червей
Ее глотали тут же под ногами.

70 Взглянув подальше, я толпу людей
Увидел у широкого потока.
«Учитель, – я сказал, – тебе ясней,

73 Кто эти там и власть какого рока
Их словно гонит и теснит к волнам,
Как может показаться издалека».

76 И он ответил: «Ты увидишь сам,
Когда мы шаг приблизим к Ахерону[21]
И подойдем к печальным берегам».

79 Смущенный взор склонив к земному лону,
Боясь докучным быть, я шел вперед,
Безмолвствуя, к береговому склону.

82 И вот в ладье навстречу нам плывет
Старик, поросший древней сединою,[22]
Крича: «О, горе вам, проклятый род!

85 Забудьте небо, встретившись со мною!
В моей ладье готовьтесь переплыть
К извечной тьме, и холоду, и зною.

88 А ты уйди, тебе нельзя тут быть,
Живой душе, средь мертвых!» И добавил,
Чтобы меня от прочих отстранить:

91 «Ты не туда свои шаги направил:
Челнок полегче должен ты найти,
Чтобы тебя он к пристани доставил».

94 А вождь ему: «Харон, гнев укроти.
Того хотят – там, где исполнить власти
То, что хотят. И речи прекрати».

97 Недвижен стал шерстистый лик ужасный
У лодочника сумрачной реки.
Но вкруг очей змеился пламень красный.

100 Нагие души, слабы и легки,
Вняв приговор, не знающий изъятья
Стуча зубами, бледны от тоски,

103 Выкрикивали господу проклятья,
Хулили род людской, и день, и час,
И край, и семя своего зачатья.

106 Потом, рыдая, двинулись зараз
К реке, чьи волны, в муках безутешных,
Увидят все, в ком божий страх угас.

109 А бес Харон сзывает стаю грешных,
Вращая взор, как уголья в золе,
И гонит их и бьет веслом неспешных.

112 Как листья сыплются в осенней мгле,
За строем строй, и ясень оголенный
Свои одежды видит на земле»

115 Так сев Адама, на беду рожденный,
Кидался вниз, один, за ним другой,
Подобно птице, в сети приманенной.

118 И вот плывут над темной глубиной;
Но не успели кончить переправы,
Как новый сонм собрался над рекой.

121 «Мой сын, – сказал учитель величавый, –
Все те, кто умер, бога прогневив,
Спешат сюда, все страны и державы;

124 И минуть реку всякий тороплив,
Так утесненный правосудьем бога,
Что самый страх преображен в призыв.

127 Для добрых душ другая есть дорога;
И ты поймешь, что разумел Харон
Когда с тобою говорил так строго».[23]

130 Чуть он умолк, простор со всех сторон
Сотрясся так, что, в страхе вспоминая,
Я и поныне потом орошен.

133 Дохнула ветром глубина земная,
Пустыня скорби вспыхнула кругом,
Багровым блеском чувства ослепляя;

136 И я упал, как тот, кто схвачен сном.

Песнь четвертая
Ворвался в глубь моей дремоты сонной
Тяжелый гул,[24] и я очнулся вдруг,
Как человек, насильно пробужденный.

4 Я отдохнувший взгляд обвел вокруг,
Встав на ноги, и пристально взирая,
Чтоб осмотреться в этом царстве мук.

7 Мы были возле пропасти, у края,
И страшный срыв гудел у наших ног,
Бесчисленные крики извергая.

10 Он был так темен, смутен и глубок,
Что я над ним склонялся по-пустому
И ничего в нем различить не мог.

13 «Теперь мы к миру спустимся слепому, –
Так начал, смертно побледнев, поэт.
Мне первому идти, тебе – второму».

16 И я сказал, заметив этот цвет:
«Как я пойду, когда вождем и другом
Владеет страх и мне опоры нет?»

19 «Печаль о тех, кто скован ближним кругом, –
Он отвечал, – мне на лицо легла,
И состраданье ты почел испугом.

22 Пора идти, дорога не мала».
Так он сошел, и я за ним спустился,
Вниз, в первый круг, идущий вкруг жерла.

25 Сквозь тьму не плач до слуха доносился,
А только вздох взлетал со всех сторон
И в вековечном воздухе струился.

28 Он был безбольной скорбью порожден,
Которою казалися объяты
Толпы младенцев, и мужей, и жен.

31 «Что ж ты не спросишь, – молвил мой вожатый, –
Какие духи здесь нашли приют?
Знай, прежде чем продолжить путь начатый,

34 Что эти не грешили; не спасут
Одни заслуги, если нет крещенья,
Которым к вере истинной идут;

37 Кто жил до христианского ученья,
Тот бога чтил не так, как мы должны.
Таков и я. За эти упущенья,

40 Не за иное, мы осуждены
И здесь, по приговору высшей воли,
Мы жаждем и надежды лишены».

43 Стеснилась грудь моя от тяжкой боли
При вести, сколь достойные мужи
Вкушают в Лимбе горечь этой доли.

46 «Учитель мой, мой господин, скажи, –
Спросил я, алча веры несомненной,
Которая превыше всякой лжи, –

49 Взошел ли кто отсюда в свет блаженный,
Своей иль чьей-то правдой искуплен?»
Поняв значенье речи сокровенной:

52 «Я был здесь внове, – мне ответил он, –
Когда, при мне, сюда сошел Властитель,
Хоруговью победы осенен.

55 Им изведан был первый прародитель;
И Авель, чистый сын его, и Ной,
И Моисей, уставщик и служитель;

58 И царь Давид, и Авраам седой;
Израиль, и отец его, и дети;
Рахиль, великой взятая ценой;[25]

61 И много тех, кто ныне в горнем свете. –
Других спасенных не было до них,
И первыми блаженны стали эти».

64 Он говорил, но шаг наш не затих,
И мы все время шли великой чащей,
Я разумею – чащей душ людских.

67 И в области, невдале отстоящей
От места сна, предстал моим глазам
Огонь, под полушарьем тьмы горящий.

70 Хоть этот свет и не был близок к нам,
Я видеть мог, что некий многочестный
И высший сонм уединился там.

73 «Искусств и знаний образец всеместный.
Скажи, кто эти, не в пример другим
Почтённые, среди толпы окрестной?»

76 И он ответил: «Именем своим
Они гремят земле и слава эта
Угодна небу, благостному к ним».

79 «Почтите высочайшего поэта! –
Раздался в это время чей-то зов. –
Вот тень его подходит к месту света».

82 И я увидел после этих слов,
Что четверо к нам держат шаг державный,
Их облик был ни весел, ни суров.

85 «Взгляни, – промолвил мой учитель славный.
С мечом в руке, величьем осиян,
Трем остальным предшествует, как главный,

88 Гомер, превысший из певцов всех стран;
Второй – Гораций, бичевавший нравы;
Овидий – третий, и за ним – Лукан.[26]

91 Нас связывает титул величавый,
Здесь прозвучавший, чуть я подошел;
Почтив его, они, конечно, правы».

94 Так я узрел славнейшую из школ,
Чьи песнопенья вознеслись над светом
И реют над другими, как орел.

97 Мой вождь их встретил, и ко мне с приветом
Семья певцов приблизилась сама;
Учитель улыбнулся мне при этом.

100 И эта честь умножилась весьма,
Когда я приобщен был к их собору
И стал шестым средь столького ума

103 Мы ушли к лучам, предавшись разговору,
Который лишний здесь и в этот миг,
Насколько там он к месту был и в пору

106 Высокий замок предо мной возник,
Семь раз обвитый стройными стенами;
Кругом бежал приветливый родник.

109 Мы, как землей, прошли его волнами;
Сквозь семь ворот тропа вовнутрь вела;
Зеленый луг открылся перед нами.

112 Там были люди с важностью чела,
Неторопливым и спокойным взглядом;
Их речь звучна и медленна была.

115 Мы поднялись на холм, который рядом,
В открытом месте, светел, величав,
Господствовал над этим свежим садом.

118 На зеленеющей финифти трав
Предстали взорам доблестные тени,
И я ликую сердцем, их видав.

121 Я зрел Электру в сонме поколений,
Меж коих были Гектор, и Эней,
И хищноокий Цезарь, друг сражений.

124 Пентесилея и Камилла с ней
Сидели возле, и с отцом – Лавина;
Брут, первый консул, был в кругу теней;

127 Дочь Цезаря, супруга Коллатина,
И Гракхов мать, и та, чей муж Катон;
Поодаль я заметил Саладина.

130 Потом, взглянув на невысокий склон,
Я увидал: учитель тех, кто знает,
Семьей мудролюбивой окружен

133 К нему Сократ всех ближе восседает
И с ним Платон; весь сонм всеведца чтит
Здесь тот, кто мир случайным полагает,

136 Философ знаменитый Демокрит;
Здесь Диоген, Фалес с Анаксагором,
Зенон, и Эмпедокл, и Гераклит;

139 Диоскорид, прославленный разбором
Целебных качеств; Сенка, Орфей,
Лин, Туллий; дальше представали взорам

142 Там – геометр Эвклид, там – Птолемей,
Там – Гиппократ, Гален и Авиценна,
Аверроис, толковник новых дней.

145 Я всех назвать не в силах поименно;
Мне нужно быстро молвить обо всем.
И часто речь моя несовершенна.

148 Синклит шести распался, мы вдвоем;
Из тихой сени в воздух потрясенный
Уже иным мы движемся путем,

151 И я – во тьме, ничем не озаренной.

Песнь пятая
Так я сошел, покинув круг начальный,
Вниз во второй; он менее, чем тот,
Но больших мук в нем слышен стон печальный.

4 Здесь ждет Минос, оскалив страшный рот;
Допрос и суд свершает у порога
И взмахами хвоста на муку шлет.

7 Едва душа, отпавшая от бога,
Пред ним предстанет с повестью своей,
Он, согрешенья различая строго,

10 Обитель Ада назначает ей,
Хвост обвивая столько раз вкруг тела,
На сколько ей спуститься ступеней.

13 Всегда толпа у грозного предела;
Подходят души чередой на суд:
Промолвила, вняла и вглубь слетела.

16 «О ты, пришедший в бедственный приют, –
Вскричал Минос, меня окинув взглядом
И прерывая свой жестокий труд, –

19 Зачем ты здесь и кто с тобою рядом?
Не обольщайся, что легко войти!»
И вождь в ответ: «Тому, кто сходит Адом,

22 Не преграждай сужденного пути.
Того хотят – там, где исполнить властны
То, что хотят. И речи прекрати».

25 И вот я начал различать неясный
И дальний стон; вот я пришел туда,
Где плач в меня удалил многогласный.

28 Я там, где свет немотствует всегда
И словно воет глубина морская,
Когда двух вихрей злобствует вражда.

31 То адский ветер, отдыха не зная,
Мчит сонмы душ среди окрестной мглы
И мучит их, крутя и истязая.

34 Когда они стремятся вдоль скалы,
Взлетают крики, жалобы и пени,
На господа ужасные хулы.

37 И я узнал, что этот круг мучений
Для тех, кого земная плоть звала,
Кто предал разум власти вожделений.

40 И как скворцов уносят их крыла,
В дни холода, густым и длинным строем,
Так эта буря кружит духов зла

43 Туда, сюда, вниз, вверх, огромным роем;
Им нет надежды на смягченье мук
Или на миг, овеянный покоем.

46 Как журавлиный клин летит на юг
С унылой песнью в высоте надгорной,
Так предо мной, стеная, несся крут

49 Теней, гонимых вьюгой необорной;
И я сказал: «Учитель, что они,
Которых так терзает воздух черный?»

52 Он отвечал: «Вот первая, взгляни:
Ее державе многие языки
В минувшие покорствовали дни.

55 Она вдалась в такой разврат великий,
Что вольность всем была разрешена.
Дабы народ не осуждал владыки.

58 То Нинова венчанная жена,
Семирамида, древняя царица:
Ее земля Султану отдана.

61 Вот нежной страсти горестная жрица,
Которой прах Сихея оскорблен:
Вот Клеопатра, грешная блудница.

64 А там Елена, тягостных времен
Виновница; Ахилл, гроза сражений,
Который был любовью побежден;

67 Парис, Тристан». Бесчисленные тени
Он назвал мне и указал рукой,
Погубленные жаждой наслаждений.

70 Вняв имена прославленных молвой
Воителей и жен из уст поэта,
Я смутен стал, и дух затмился мой.

73 Я начал так: «Я бы хотел ответа
От этих двух,[27] которых вместе вьет
И так легко уносит буря эта».

76 И мне мой вождь: «Пусть ветер их пригнет
Поближе к нам; и пусть любовью молит
И оклик твой; они прервут полет».

79 Увидев, что их ветер к нам неволит,
«О души скорби! я воззвал, –
Сюда! И отзовитесь, если Тот позволит!»

82 Как голуби на сладкий зов гнезда,
Поддержанные волею несущей.
Раскинув крылья, мчатся без труда,

85 Так и они, паря во мгле гнетущей,
Покинули Дидоны скорбный рой
На возглас мой, приветливо зовущий.

88 «О ласковый и благостный живой,
Ты, посетивший в тьме неизреченной
Нас, обагривших кровью мир земной;

91 Когда бы нам был другом царь вселенной,
Мы бы молились, чтоб тебя он спас,
Сочувственного к муке сокровенной.

94 И если к нам беседа есть у вас,
Мы рады говорить и слушать сами,
Пока безмолвен вихрь, как здесь сейчас.

97 Я родился над теми берегами,[28]
Где волны, как усталого гонца,
Встречают По с попутными реками.

100 Любовь сжигает нежные сердца,
И он пленился телом несравнимым,
Погубленным так страшно в час конца.

103 Любовь, любить велящая любимым,
Меня к нему так властно привлекла,
Что этот плен ты видишь нерушимым.

106 Любовь вдвоем на гибель нас вела;
В Каине[29] будет наших дней гаситель».
Такая речь из уст у них текла.

109 Скорбящих теней сокрушенный зритель,
Я голову в тоске склонил на грудь.
«О чем ты думаешь?» – спросил учитель.

112 Я начал так: «О, знал ли кто-нибудь,
Какая нега и мечта какая
Их привела на этот горький путь!»

115 Потом, к умолкшим слово обращая,
Сказал: «Франческа, жалобе твоей
Я со слезами внемлю, сострадая.

118 Но расскажи: меж вздохов нежных дней,
Что было вам любовною наукой,
Раскрывшей слуху тайный зов страстей?»

121 И мне она: «Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастии: твой вождь тому порукой.[30]

124 Но если знать до первого зерна
Злосчастную любовь ты полон жажды,
Слова и слезы расточу сполна.

127 В досужий час читали мы однажды
О Ланчелоте[31] сладостный рассказ;
Одни мы были, был беспечен каждый.

130 Над книгой взоры встретились не раз,
И мы бледнели с тайным содраганьем;
Но дальше повесть победила нас.

133 Чуть мы прочли о том, как он лобзаньем
Прильнул к улыбке дорогого рта,
Тот, с кем навек я скована терзаньем,

136 Поцеловал, дрожа, мои уста.
И книга стала нашим Галеотом[32]!
Никто из нас не дочитал листа».

139 Дух говорил, томимый, страшным гнетом,
Другой рыдал, и мука их сердец
Мое чело покрыла смертным потом;

142 И я упал, как падает мертвец.[33]

Песнь шестая
Едва ко мне вернулся ясный разум,
Который был не в силах устоять
Пред горестным виденьем и рассказом, –

4 Уже средь новых пыток я опять,
Средь новых жертв, куда ни обратиться,
Куда ни посмотреть, куда ни стать.

7 Я в третьем круге,[34] там, где дождь струится
Проклятый, вечный, грузный, ледяной;
Всегда такой же, он все так же длится.

10 Тяжелый град, и снег, и мокрый гной
Пронизывают воздух непроглядный;
Земля смердит под жидкой пеленой

13 Трехзевый Цербер[35], хищный и громадный
Собачьим лаем лает на народ,
Который вязнет в этой топи смрадной.

16 Его глаза багровы, вздут живот,
Жир в черной бороде, когтисты руки;
Он мучит души, кожу с мясом рвет.

19 А те под ливнем воют, словно суки;
Прикрыть стараясь верхним нижний бок,
Ворочаются в исступленье муки.

22 Завидя нас, разинул рты, как мог,
Червь гнусный, Цербер, и спокойной части
В нем не было от головы до ног.

25 Мой вождь нагнулся, простирая пясти,
И, взяв земли два полных кулака,
Метнул ее в прожорливые пасти.

28 Как пес, который с лаем ждал куска,
Смолкает, в кость вгрызаясь с жадной силой,
И занят только тем, что жрет пока, –

31 Так смолк и демон Цербер грязнорылый,
Чей лай настолько душам омерзел,
Что глухота казалась бы им милой.

34 Меж призраков, которыми владел
Тяжелый дождь, мы шли вперед, ступая
По пустоте, имевшей облик тел.

37 Лежала плоско их гряда густая.
И лишь один, чуть нас заметил он,
Привстал и сел, глаза на нас вздымая.

40 «О ты, который в этот Ад сведен, –
Сказал он, – ты меня, наверно, знаешь;
Ты был уже, когда я выбыл вон».

43 И я: «Ты вид столь жалостный являешь,
Что кажешься чужим в глазах моих
И вряд ли мне кого напоминаешь.

46 Скажи мне, кто ты, жертва этих злых
И скорбных мест и казни ежечасной,
Не горше, но противней всех других».

49 И он: «Твой город[36], зависти ужасной
Столь полный, что уже трещит квашня,
Был и моим когда-то в жизни ясной.

52 Прозвали Чакко[37] граждане меня.
За то, что я обжорству предавался,
Я истлеваю, под дождем стеня.

55 И бедная душа, я оказался
Не одинок: их всех карают тут
За тот же грех». Его рассказ прервался.

58 Я молвил: «Чакко, слезы грудь мне жмут
Тоской о бедствии твоем загробном.
Но я прошу: скажи, к чему придут

61 Враждующие в городе усобном:[38]
И кто в нем праведен, и чем раздор
Зажжен в народе этом многозлобном?»

64 И он ответил: «После долгих ссор
Прольется кровь и власть лесным доставит,
А их врагам – изгнанье и позор.

67 Когда же солнце трижды лик свой явит,
Они падут, а тем поможет встать
Рука того, кто в наши дни лукавит.

70 Они придавят их и будут знать,
Что вновь чело на долгий срок подъемлют,
Судив сраженным плакать и роптать.

73 Есть двое праведных,[39] но им не внемлют.
Гордыня, зависть, алчность – вот в сердцах
Три жгучих искры, что вовек не дремлют»,

76 Он смолк на этих горестных словах
И я ему: «Из бездны злополучий
Вручи мне дар и будь щедрей в речах.

79 Теггьяйо, Фарината, дух могучий.
Все те, чей разум правдой был богат,
Арриго, Моска или Рустикуччи, –

82 Где все они, я их увидеть рад;
Мне сердце жжет узнать судьбу славнейших:
Их нежит небо или травит Ад?»

85 И он: «Они средь душ еще чернейших:
Их тянет книзу бремя грешных лет;
Ты можешь встретить их в кругах дальнейших.

88 Но я прошу: вернувшись в милый свет,
Напомни людям, что я жил меж ними,
Вот мой последний сказ и мой ответ»,

91 Взглянув глазами, от тоски косыми,
Он наклонился и, лицо тая,
Повергся ниц меж прочими слепыми.[40]

94 И мне сказал вожатый: «Здесь гния,
Он до трубы архангела не встанет
Когда придет враждебный судия,

97 К своей могиле скорбной каждый прянет
И в прежний образ снова воплотись,
Услышит то, что вечным громом грянет».

100 Мы тихо шли сквозь смешанную грязь
Теней и ливня, в разные сужденья
О вековечной жизни углубясь.

103 Я так спросил: «Учитель, их мученья,
По грозном приговоре, как – сильней
Иль меньше будут, иль без измененья?»

106 И он: «Наукой сказано твоей[41]
Что, чем природа совершенней в сущем,
Тем слаще нега в нем и боль больней.

109 Хотя проклятым людям, здесь живущим,
К прямому совершенству не прийти,
Их ждет полнее бытие в грядущем».

112 Мы шли кругом по этому пути;
Я всей беседы нашей не отмечу;
И там, где к бездне начал спуск вести,

115 Нам Плутос, враг великий, встал навстречу.

Песнь тридцать вторая
Когда б мой стих был хриплый и скрипучий,
Как требует зловещее жерло,
Куда спадают все другие кручи.

4 Мне б это крепче выжать помогло
Сок замысла; но здесь мой слог некстати
И речь вести мне будет тяжело:

7 Ведь вовсе не из легких предприятий –
Представить образ мирового дна:
Тут не отделаешься «мамой-тятей».

10 Но помощь Муз да будет мне дана,
Как Амфиону[42], строившему Фивы.
Чтоб в слове сущность выразить сполна.

13 Жалчайший род, чей жребий несчастливый
И молвить трудно, лучше б на земле
Ты был овечьим стадом, нечестивый!

16 Мы оказались[43] в преисподней мгле,
У ног гиганта, на равнине гладкой,
И я дивился шедшей вверх скале,

19 Как вдруг услышал крик: «Шагай с оглядкой»
Ведь ты почти что на головы нам,
Злосчастным братьям, наступаешь пяткой!»

22 Я увидал, взглянув по сторонам,
Что подо мною озеро, от стужи
Подобное стеклу, а не волнам.

25 В разгар зимы не облечен снаружи
Таким покровом в Австрии Дунай,
И дальний Танаис[44] твердеет хуже;

28 Когда бы Тамбернику[45] невзначай
Иль Пьетрапане дать сюда свалиться,
У озера не хрустнул бы и край.

31 И как лягушка выставить ловчится,
Чтобы поквакать, рыльце из пруда,
Когда жнее страда и ночью снится,

34 Так, вмерзши до таилища стыда
И аисту под звук стуча зубами,
Синели души грешных изо льда.

37 Свое лицо они склоняли сами,
Свидетельствуя в облике таком
О стуже – ртом, о горести – глазами.

40 Взглянув окрест, я вновь поник челом
И увидал двоих,[46] так сжатых рядом,
Что волосы их сбились в цельный ком.

43 «Вы, грудь о грудь окованные хладом, –
Сказал я, – кто вы?» Каждый шею взнес
И на меня оборотился взглядом.

46 И их глаза, набухшие от слез,
Излились влагой, и она застыла,
И веки им обледенил мороз.

49 Бревно с бревном скоба бы не скрепила
Столь прочно; и они, как два козла,
Боднулись лбами, – так их злость душила.

52 И кто-то молвил, не подняв чела,
От холода безухий: «Что такое?
Зачем ты в нас глядишь, как в зеркала?

55 Когда ты хочешь знать, кто эти двое:
Им завещал Альберто, их отец,
Бизенцский дол, наследье родовое.

58 Родные братья; из конца в конец
Обшарь хотя бы всю Каину, – гаже
Не вязнет в студне ни один мертвец:

61 Ни тот, которому, на зоркой страже,
Артур пронзил копьем и грудь и тень,
Ни сам Фокачча, ни вот этот даже,

64 Что головой мне застит скудный день
И прозывался Сассоль Маскерони;
В Тоскане слышали про эту тень.

67 А я, – чтоб все явить, как на ладони, –
Был Камичон де'Пацци, и я жду
Карлино, для затменья беззаконий».[47]

70[48] Потом я видел сотни лиц во льду,
Подобных песьим мордам; и доныне
Страх у меня к замерзшему пруду.

73 И вот, пока мы шли к той середине,
Где сходится всех тяжестей поток,
И я дрожал в темнеющей пустыне, –

76 Была то воля, случай или рок,
Не знаю, – только, меж голов ступая,
Я одному ногой ушиб висок

79«Ты что дерешься? – вскрикнул дух, стеная. –
Ведь не пришел же ты меня толкнуть,
За Монтаперти лишний раз отмщая?»

82 И я: «Учитель, подожди чуть-чуть;
Пусть он меня избавит от сомнений;
Потом ускорим, сколько хочешь, путь»,

85 Вожатый стал; и я промолвил тени,
Которая ругалась всем дурным:
«Кто ты, к другим столь злобный средь мучений?»

88 «А сам ты кто, ступающий другим
На лица в Антеноре, – он ответил, –
Больней, чем если бы ты был живым?»

91 «Я жив, и ты бы утешенье встретил, –
Был мой ответ, – когда б из рода в род
В моих созвучьях я тебя отметил».

94 И он сказал: «Хочу наоборот.
Отстань, уйди; хитрец ты плоховатый:
Нашел, чем льстить средь ледяных болот!»

97 Вцепясь ему в затылок волосатый,
Я так сказал: «Себя ты назовешь
Иль без волос останешься, проклятый!»

100 И он в ответ: «Раз ты мне космы рвешь,
Я не скажу, не обнаружу, кто я,
Хотя б меня ты изувечил сплошь».

103 Уже, рукой в его загривке роя,
Я не одну ему повыдрал прядь.
А он глядел все книзу, громко воя.

106 Вдруг кто-то крикнул: «Бокка, брось орать!
И без того уж челюстью грохочешь.
Разлаялся! Кой черт с тобой опять?»

109 «Теперь молчи, – сказал я, – если хочешь,
Предатель гнусный! В мире свой позор
Через меня навеки ты упрочишь».

112 «Ступай, – сказал он, – врать тебе простор.
Но твой рассказ пусть в точности означит
И этого, что на язык так скор.

115 Он по французским денежкам здесь плачет.
«Дуэра, – ты расскажешь, – водворен
Там, где в прохладце грешный люд маячит».

118 А если спросят, кто еще, то вон –
Здесь Беккерия, ближе братьи прочей,
Которому нашейник рассечен:

121 Там Данни Сольданьер потупил очи,
И Ганеллон[49], и Тебальделло с ним,
Тот, что Фаэнцу отомкнул средь ночи».

124 Мы отошли, и тут глазам моим
Предстали двое, в яме леденея:
Один, как шапкой, был накрыт другим.

127 Как хлеб грызет голодный, стервенея,
Так верхний зубы нижнему вонзал
Туда, где мозг смыкаются и шея.

130 И сам Тидей[50] не яростней глодал
Лоб Меналиппа, в час перед кончиной,
Чем этот призрак череп пожирал.

133 «Ты, одержимый злобою звериной
К тому, кого ты истерзал, жуя.
Скажи, – промолвил я, – что ей причиной.

136 И если праведна вражда твоя, –
Узнав, кто вы и чем ты так обижен.
Тебе на свете послужу и я,

139 Пока не станет мой язык недвижен».

Песнь тридцать третья
Подняв уста от мерзостного брашна,
Он вытер свой окровавленный рот
О волосы, в которых грыз так страшно,

4 Потом сказал: «Отчаянных невзгод
Ты в скорбном сердце обновляешь бремя;
Не только речь, и мысль о них гнетет.

7 Но если слово прорастет, как семя,
Хулой врагу, которого гложу.
Я рад вещать и плакать в то же время.

10 Не знаю, кто ты, как прошел межу
Печальных стран, откуда нет возврата,
Но ты тосканец, как на слух сужу.

13 Я графом Уголино был когда-то,
Архиепископом Руджери – он;[51]
Недаром здесь мы ближе, чем два брата.

16 Что я злодейски был им обойден,
Ему доверясь, заточен как пленник,
Потом убит, – известно испокон;

19 Но ни один не ведал современник
Про то, как смерть моя была страшна.
Внемли и знай, что сделал мой изменник.

22 В отверстье клетки – с той поры она
Голодной Башней называться стала,
И многим в ней неволя суждена –

25 Я новых лун перевидал немало,
Когда зловещий сон меня потряс,
Грядущего разверзши покрывало.

28 Он, с ловчими, – так снилось мне в тот час, –
Гнал волка и волчат от их стоянки
К холму, что Лукку заслонил от нас;

31 Усердных псиц задорил дух приманки,
А головными впереди неслись
Гваланди, и Сисмонди, и Ланфранки.[52]

34 Отцу и детям было не спастись:
Охотникам досталась их потреба,
И в ребра зубы острые впились.

37 Очнувшись раньше, чем зарделось небо,
Я услыхал, как, мучимые сном,
Мои четыре сына просят хлеба.

40 Когда без слез ты слушаешь о том,
Что этим стоном сердцу возвещалось, –
Ты плакал ли когда-нибудь о чем?

43 Они проснулись; время приближалось,
Когда тюремщик пищу подает,
И мысль у всех недавним сном терзалась.

46 И вдруг я слышу – забивают вход
Ужасной башни; я глядел, застылый,
На сыновей; я чувствовал, что вот –

49 Я каменею, и стонать нет силы;
Стонали дети; Ансельмуччо мой
Спросил: «Отец, что ты так смотришь, милый?»

52 Но я не плакал; молча, как немой,
Провел весь день и ночь, пока денница
Не вышла с новым солнцем в мир земной.

55 Когда луча ничтожная частица
Проникла в скорбный склеп и я открыл,
Каков я сам, взглянув на эти лица, –

58 Себе я пальцы в муке укусил.
Им думалось, что это голод нудит
Меня кусать; и каждый, встав, просил:

61 «Отец, ешь нас, нам это легче будет;
Ты дал нам эти жалкие тела, –
Возьми их сам; так справедливость судит».

64 Но я утих, чтоб им не делать зла.
В безмолвье день, за ним другой промчался.
Зачем, земля, ты нас не пожрала!

67 Настал четвертый. Гаддо зашатался
И бросился к моим ногам, стеня:
«Отец, да помоги же!» – и скончался.

70 И я, как ты здесь смотришь на меня,
Смотрел, как трое пали друг за другом,
От пятого и до шестого дня.

73 Уже слепой, я щупал их с испугом
Два дня звал мертвых с воплями тоски;
Но злей, чем горе, голод был недугом».

76 Тут он умолк и вновь, скосив зрачки,
Вцепился в жалкий череп, в кость вонзая,
Как у собаки, крепкие клыки.

79 О Пиза, стыд пленительного края.
Где раздается si![53] Коль медлит суд
Твоих соседей, – пусть, тебя карая,

82 Капрара и Горгона с мест сойдут
И устье Арно заградят заставой,[54]
Чтоб утонул весь твой бесчестный люд!

85 Как ни был бы ославлен темной славой
Граф Уголино, замки уступив, –
За что детей вести на крест неправый!

88 Невинны были, о исчадье Фив.[55]
И Угуччоне с молодым Бригатой,
И те, кого я назвал, в песнь вложив.

91 Мы шли вперед равниною покатой[56]
Туда, где, лежа навзничь, грешный род
Терзается, жестоким льдом зажатый.

94 Там самый плач им плакать не дает,
И боль, прорвать не в силах покрывала,
К сугубой муке снова внутрь идет;

97 Затем что слезы с самого начала,
В подбровной накопляясь глубине,
Твердеют, как хрустальные забрала.

100 И в этот час, хоть и казалось мне,
Что все мое лицо, и лоб, и веки
От холода бесчувственны вполне,

103 Я ощутил как будто ветер некий.
«Учитель, – я спросил, – чем он рожден?
Ведь всякий пар угашен здесь навеки».

106 И вождь: «Ты вскоре будешь приведен
В то место, где, узрев ответ воочью,
Постигнешь сам, чем воздух возмущен».

109 Один из тех, кто скован льдом и ночью,
Вскричал: «О души, злые до того,
Что вас послали прямо к средоточью,

112 Снимите гнев со взгляда моего,
Чтоб скорбь излилась хоть на миг слезою.
Пока мороз не затянул его».

115 И я в ответ: «Тебе я взор открою,
Но назовись; и если я солгал.
Пусть окажусь под ледяной корою!»

118 «Я: – инок Альбериго[57], – он сказал, –
Тот, что плоды растил на злое дело
И здесь на финик смокву променял».

121 «Ты разве умер?» – с уст моих слетело.
И он в ответ: «Мне ведать не дано,
Как здравствует мое земное тело.

124 Здесь, в Толомее, так заведено,
Что часто души, раньше, чем сразила
Их Атропос, уже летят на дно

127 И чтоб тебе еще приятней было
Снять у меня стеклянный полог с глаз,
Знай, что, едва предательство свершила,

130 Как я, душа, вселяется тотчас
Ей в тело бес, и в нем он остается,
Доколе срок для плоти не угас.

133 Душа катится вниз, на дно колодца.
Еще, быть может, к мертвым не причли
И ту, что там за мной от стужи жмется.

136 Ты это должен знать, раз ты с земли:
Он звался Бранка д'Орья;. наша братья
С ним свыклась, годы вместе провели».

139 «Что это правда, мало вероятья, –
Сказал я. – Бранка д’Орья жив, здоров,
Он ест, и пьет, и спит, и носит платья».

142 И дух в ответ: «В смолой кипящий ров
Еще Микеле Цанке не направил,
С землею разлучась, своих шагов,

145 Как этот беса во плоти оставил
Взамен себя, с сородичем одним,
С которым вместе он себя прославил.

148 Но руку протяни к глазам моим,
Открой мне их!» И я рукой не двинул.
И было доблестью быть подлым с ним.

151 О генуэзцы, вы, в чьем сердце минул
Последний стыд и все осквернено,
Зачем ваш род еще с земли не сгинул?

154 С гнуснейшим из романцев заодно
Я встретил одного из вас, который
Душой в Коците погружен давно.

157 А телом здесь обманывает взоры.

Песнь тридцать четвертая
«Vexilla regis prodeunt inferni[58]
Навстречу нам, – сказал учитель. – Вот,
Смотри, уже он виден в этой черни».

4 Когда на нашем небе ночь встает
Или в тумане меркнет ясность взгляда,
Так мельница вдали крылами бьет,

7 Как здесь во мгле встававшая громада.
Я хоронился за вождем как мог,
Чтобы от ветра мне была пощада.

10 Мы были там,[59] – мне страшно этих строк, –
Где тени в недрах ледяного слоя
Сквозят глубоко, как в стекле сучок.

13 Одни лежат; другие вмерзли стоя.
Кто вверх, кто книзу головой застыв;
А кто – дугой, лицо ступнями кроя.

16 В безмолвии дальнейшем путь свершив
И пожелав, чтобы мой взгляд окинул
Того, кто был когда-то так красив,

19 Учитель мой вперед меня подвинул,
Сказав: «Вот Дит, вот мы пришли туда,
Где надлежит, чтоб ты боязнь отринул».

22 Как холоден и слаб я стал тогда,
Не спрашивай, читатель: речь – убоже;
Писать о том не стоит и труда.

25 Я не был мертв, и жив я не был тоже;
А рассудить ты можешь и один:
Ни тем, ни этим быть – с чем это схоже.

28 Мучительной державы властелин
Грудь изо льда вздымал наполовину;
И мне по росту ближе исполин.

31 Чем руки Люцифера исполину:
По этой части ты был сам расчел,
Каков он весь, ушедший телом в льдину.

34 О, если вежды он к Творцу возвел
И был так дивен, как теперь ужасен,
Он, истинно, первопричина зол!

37 И я от изумленья стал безгласен,
Когда увидел три лица на нем;
Одно – над грудью; цвет его был красен;

40 А над одним и над другим плечом
Два смежных с этим в стороны грозило,
Смыкаясь на затылке под хохлом.

43 Лицо направо – бело-желтым было;
Окраска же у левого была.
Как у пришедших с водопадов Нила.

46 Росло под каждым два больших крыла,
Как должно птице, столь великой в мире;
Таких ветрил и мачта не несла.

49 Без перьев, вид у них был нетопырий;
Он ими веял, движа рамена,
И гнал три ветра вдоль по темной шири,

52 Струи Коцита леденя до дна.
Шесть глаз точило слезы, и стекала
Из трех пастей кровавая слюна.

55 Они все три терзали, как трепала,
По грешнику; так, с каждой стороны
По одному, в них трое изнывало.

58 Переднему не зубы так страшны,
Как ногти были, всё одну и ту же
Сдирающие кожу со спины.

61 «Тот, наверху, страдающий всех хуже, –
Промолвил вождь, – Иуда Искарьот;
Внутрь головой и пятками наруже.

64 А эти – видишь – головой вперед:
Вот Брут, свисающий из черной пасти;
Он корчится – и губ не разомкнет!

67 Напротив – Кассий,[60] телом коренастей.
Но наступает ночь; пора и в путь;
Ты видел все, что было в нашей власти».

70 Велев себя вкруг шеи обомкнуть
И выбрав миг и место, мой вожатый,
Как только крылья обнажили грудь,

73 Приблизился, вцепился в стан косматый
И стал спускаться вниз, с клока на клок,
Меж корок льда и грудью волосатой.

76 Когда мы пробирались там, где бок,
Загнув к бедру, дает уклон пологий,
Вождь, тяжело дыша, с усильем лег.

79 Челом туда, где прежде были ноги,
И стал по шерсти подыматься ввысь,
Я думал – вспять, по той же вновь дороге.

82 Учитель молвил: «Крепче ухватись, –
И он дышал, как человек усталый. –
Вот путь, чтоб нам из бездны зла спастись».[61]

85 Он в толще скал проник сквозь отступ малый,
Помог мне сесть на край, потом ко мне
Уверенно перешагнул на скалы.

88 Я ждал, глаза подъемля к Сатане,
Что он такой, как я его покинул,
А он торчал ногами к вышине.

91 И что за трепет на меня нахлынул,
Пусть судят те, кто, слыша мой рассказ,
Не угадал, какой рубеж я минул.

94 «Встань, – вождь промолвил. – Ожидает нас
Немалый путь, и нелегка дорога,
А солнце входит во второй свой час».

97 Мы были с ним не посреди чертога;
То был, верней, естественный подвал,
С неровным дном, и свет мерцал убого.

100 «Учитель, – молвил я, как только встал, –
Пока мы здесь, на глубине безвестной,
Скажи, чтоб я в сомненьях не блуждал:

103 Где лед? Зачем вот этот в яме тесной
Торчит стремглав? И как уже пройден
От ночи к утру солнцем путь небесный?»

106 «Ты думал – мы, как прежде, – молвил он, –
За средоточьем, там, где я вцепился
В руно червя, которым мир пронзен?

109 Спускаясь вниз, ты там и находился;
Но я в той точке сделал поворот,
Где гнет всех грузов отовсюду слился;

112 И над тобой теперь небесный свод,
Обратный своду, что взнесен навеки
Над сушей и под сенью чьих высот

115 Угасла жизнь в безгрешном Человеке;
Тебя держащий каменный настил
Есть малый круг, обратный лик Джудекки

118 Тут – день встает, там – вечер наступил;
А этот вот, чья лестница мохната.
Все так же воткнут, как и прежде был.

121 Сюда с небес вонзился он когда-то;
Земля, что раньше наверху цвела,
Застлалась морем, ужасом объята,

124 И в наше полушарье перешла;
И здесь, быть может, вверх горой скакнула,
И он остался в пустоте дупла».

127 Там место есть, вдали от Вельзевула,
Насколько стены склепа вдаль ведут;
Оно приметно только из-за гула

130 Ручья, который вытекает тут,
Пробившись через камень, им точимый;
Он вьется сверху, и наклон не крут.

133 Мой вождь и я на этот путь незримый
Ступили, чтоб вернуться в ясный свет,
И двигались все вверх, неутомимы,

136 Он – впереди, а я ему вослед,
Пока моих очей не озарила
Краса небес в зияющий просвет:

139 И здесь мы вышли вновь узреть светила.

Чистилище

Песнь первая
Для лучших вод подъемля парус ныне,
Мой гений вновь стремит свою ладью,
Блуждавшую в столь яростной пучине,

4 И я второе царство воспою,
[62]
Где души обретают очищенье
И к вечному восходят бытию.

7 Пусть мертвое воскреснет песнопенье,
Святые Музы, – я взываю к вам;
Пусть Каллиопа[63], мне в сопровожденье,

10 Поднявшись вновь, ударит по струнам,
Как встарь, когда Сорок сразила лира
И нанесла им беспощадный срам.

13 Отрадный цвет восточного сапфира,
Накопленный в воздушной вышине,
Прозрачной вплоть до первой тверди мира.

16 Опять мне очи упоил вполне.
Чуть я расстался с темью без рассвета,
Глаза и грудь отяготившей мне.

19 Маяк любви[64], прекрасная планета.
Зажгла восток улыбкою лучей,
И ближних Рыб затмила ясность эта.

22 Я вправо, к остью, поднял взгляд очей,
И он пленился четырьмя звездами,
Чей отсвет первых озарял людей.

25 Казалось, твердь ликует их огнями;
О северная сирая страна,
Где их сверканье не горит над нами?

28 Покинув оком эти пламена,
Я обратился к остью полуночи,
Где Колесница не была видна;

31 И некий старец мне предстал пред очи,
Исполненный почтенности такой,
Какой для сына полон облик отчий.

34 Цвет бороды был исчерна-седой,
И ей волна волос уподоблялась,
Ложась на грудь раздвоенной грядой.

37 Его лицо так ярко украшалось
Священным светом четырех светил.
Что это блещет солнце – мне казалось.

40 «Кто вы и кто темницу вам открыл,
Чтобы к слепому выйти водопаду? –
Колебля оперенье, он спросил. –

43 Кто вывел вас? Где взяли вы лампаду
Чтоб выбраться из глубины земли
Сквозь черноту, разлитую по Аду?

46 Вы ль над законом бездны возмогли
Иль новое решилось в горней сени,
Что падшие к скале моей пришли?»

49 Мой вождь, внимая величавой тени,
И голосом, и взглядом, и рукой
Мне преклонил и веки и колени.

52 Потом сказал: «Я здесь не сам собой.
Жена сошла с небес,[65] ко мне взывая,
Чтоб я помог идущему со мной.

55 Но раз ты хочешь точно знать, какая
У нас судьба, то это мне закон,
Который я уважу, исполняя,

58 Последний вечер не изведал он;
Но был к нему так близок, безрассудный,
Что срок ему недолгий был сужден.

61 Как я сказал, к нему я в этот трудный
Был послан час; и только через тьму
Мог вывести его стезею чудной.

64 Весь грешный люд я показал ему;
И души показать ему желаю,
Врученные надзору твоему.

67 Как мы блуждали, я не излагаю;
Мне сила свыше помогла, и вот
Тебя я вижу и тебе внимаю,

70 Ты благосклонно встреть его приход:
Он восхотел свободы, столь бесценной,
Как знают все кто жизнь ей отдает.

73 Ты это знал, приняв, как дар блаженный,
Смерть в Утике, где ризу бытия
Совлек, чтоб в грозный день[66] ей стать нетленной.

76 Запретов не ломал ни он, ни я:
Он – жив, меня Минос нигде не тронет,
И круг мой – тот, где Марция[67] твоя

79 На дне очей мольбу к тебе хоронит,
О чистый дух, считать ее своей.
Пусть мысль о ней и к нам тебя преклонит!

82 Дай нам войти в твои семь царств,[68] чтоб ей
Тебя я славил, ежели пристала,
Речь о тебе средь горестных теней».

85 «Мне Марция настолько взор пленяла,
Пока я был в том мире, – он сказал, –
Что для нее я делал все, бывало.

88 Теперь меж нас бежит зловещий вал;
Я, изведенный силою чудесной,
Блюдя устав, к ней безучастен стал.

91 Но если ты посол жены небесной,
Достаточно и слова твоего,
Без всякой льстивой речи, здесь невместной.

94 Ступай и тростьем опояшь его
И сам ему омой лицо, стирая
Всю грязь, чтоб не осталось ничего.

97 Нельзя, глазами мглистыми взирая,
Идти навстречу первому из слуг,
Принадлежащих к светлым сонмам Рая.

100 Весь этот островок обвив вокруг,
Внизу, где море бьет в него волною,
Растет тростник[69] вдоль илистых излук.

103 Растения, обильные листвою
Иль жесткие, не могут там расти,
Затем что неуступчивы прибою.

106 Вернитесь не по этому пути;
Восходит солнце и покажет ясно,
Как вам удобней на гору взойти».

109 Так он исчез; я встал с колен и, страстно
Прильнув к тому, кто был моим вождем,
Его глаза я вопрошал безгласно.

112 Он начал: «Сын, ступай за мной; идем
В ту сторону; мы здесь на косогоре
И по уклону книзу повернем».

115 Уже заря одолевала в споре
Нестойкий мрак, и, устремляя взгляд,
Я различал трепещущее море.

118 Мы шли, куда нас вел безлюдный скат,
Как тот, кто вновь дорогу обретает
И, лишь по ней шагая, будет рад.

121 Дойдя дотуда, где роса вступает
В боренье с солнцем, потому что там,
На ветерке, нескоро исчезает, –

124 Раскрыв ладони, к влажным муравам
Нагнулся мой учитель знаменитый,
И я, поняв, к чему приблизил сам.

127 Слезами орошенные ланиты;
И он вернул мне цвет, – уже навек,
Могло казаться, темным Адом скрытый.

130 Затем мы вышли на пустынный брег,
Не видевший, чтобы отсюда начал
Обратный путь по волнам человек.

133 Здесь пояс он мне свил, как тот назначил.
О, удивленье! Чуть он выбирал
Смиренный стебель, как уже маячил

136 Сейчас же новый там, где он сорвал.

Песнь тридцатая
Когда небес верховных семизвездье,
Чьей славе чужд закат или восход
И мгла иная, чем вины возмездье,

4 Всем указуя должных дел черед,
Как указует нижнее деснице
Того, кто судно к пристани ведет,

7 Остановилось, – шедший в веренице,
Перед Грифоном, праведный собор
С отрадой обратился к колеснице;

10 Один, подъемля вдохновенный взор,
Спел: «Veni, sponsa, de Libano, veni!»[70]
Воззвав трикраты, и за ним весь хор.

13 Как сонм блаженных из могильной сени,
Спеша, восстанет на призывный звук,
В земной плоти, воскресшей для хвалений,

16 Так над небесной колесницей вдруг
Возникло сто, ad vocem tanti senis,[71]
Всевечной жизни вестников и слуг.

19 И каждый пел: «Benedictus qui venis!»[72]
И, рассыпая вверх и вкруг цветы,
Звал: «Manibus о date lilia plenis!»[73]

22 Как иногда багрянцем залиты
В начале утра области востока,
А небеса прекрасны и чисты,

25 И солнца лик, поднявшись невысоко,
Настолько застлан мягкостью паров,
Что на него спокойно смотрит око, –

28 Так в легкой туче ангельских цветов,
Взлетевших и свергавшихся обвалом
На дивный воз и вне его краев.

31 В венке олив, под белым покрывалом,
Предстала женщина,[74] облачена
В зеленый плащ и в платье огне-алом.

34 И дух мой, – хоть умчались времена,
Когда его ввергала в содроганье
Одним своим присутствием она,

37 А здесь неполным было созерцанье, –
Пред тайной силой, шедшей от нее,
Былой любви изведал обаянье.

40 Едва в лицо ударила мое
Та сила, чье, став отроком, я вскоре
Разящее почуял острие,

43 Я глянул влево, – с той мольбой во взоре,
С какой ребенок ищет мать свою
И к ней бежит в испуге или в горе, –

46 Сказать Вергилию: «Всю кровь мою
Пронизывает трепет несказанный:
Следы огня былого узнаю!»

49 Но мой Вергилий в этот миг нежданный
Исчез,[75] Вергилий, мой отец и вождь,
Вергилий, мне для избавленья данный.

52 Все чудеса запретных Еве рощ
Омытого росой не оградили
От слез, пролившихся как черный дождь.

55 «Дант, оттого что отошел Вергилий,
Не плачь, не плачь еще; не этот меч
Тебе для плача жребии судили».

58 Как адмирал, чтобы людей увлечь
На кораблях воинственной станицы,
То с носа, то с кормы к ним держит речь,

61 Такой, над левым краем колесницы,
Чуть я взглянул при имени своем,
Здесь поневоле вписанном в страницы,

64 Возникшая с завешенным челом
Средь ангельского празднества – стояла,
Ко мне чрез реку обратясь лицом.

67 Хотя опущенное покрывало,
Окружено Минервиной листвой,[76]
Ее открыто видеть не давало,

70 Но, с царственно взнесенной головой,
Она промолвила, храня обличье
Того, кто гнев удерживает свой:

73 «Взгляни смелей! Да, да, я – Беатриче.
Как соизволил ты взойти сюда,
Где обитают счастье и величье?»

76 Глаза к ручью склонил я, но когда
Себя увидел, то, не молвив слова,
К траве отвел их, не стерпев стыда.

79 Так мать грозна для сына молодого,
Как мне она казалась в гневе том:
Горька любовь, когда она сурова.

82 Она умолкла; ангелы кругом
Запели: «In te, Domine, speravi»,
На «pedes meos»[77] завершив псалом.

85 Как леденеет снег в живой дубраве,
Когда, славонским ветром остужен,
Хребет Италии сжат в мерзлом сплаве,

88 И как он сам собою поглощен,
Едва дохнет земля, где гибнут тени,
И кажется – то воск огнем спален, –

91 Таков был я, без слез и сокрушений,
До песни тех, которые поют
Вослед созвучьям вековечных сеней;

94 Но чуть я понял, что они зовут
Простить меня, усердней, чем словами:
«О госпожа, зачем так строг твой суд!»

97 Лед, сердце мне сжимавший, как тисками,
Стал влагой и дыханьем и, томясь,
Покинул грудь глазами и устами.

100 Она, все той же стороны держась
На колеснице, вняв моленья эти,
Так, речь начав, на них отозвалась:

103 «Вы бодрствуете в вековечном свете;[78]
Ни ночь, ни сон не затмевают вам
Неутомимой поступи столетий;

106 И мой ответ скорей тому, кто там
Сейчас стоит и слезы льет безгласно,
И скорбь да соразмерится делам.

109 Не только силой горных кругов, властно
Велящих семени дать должный плод,
Чему расположенье звезд причастно,

112 Но милостью божественных щедрот,
Чья дождевая туча так подъята,
Что до нее наш взор не досягнет,

115 Он в новой жизни был таков когда-то,
Что мог свои дары, с теченьем дней,
Осуществить невиданно богато.

118 Но тем дичей земля и тем вредней,
Когда в ней плевел сеять понемногу,
Чем больше силы почвенной у ней.

121 Была пора, он находил подмогу
В моем лице; я взором молодым
Вела его на верную дорогу.

124 Но чуть я, между первым и вторым
Из возрастов,[79] от жизни отлетела, –
Меня покинув, он ушел к другим.

127 Когда я к духу вознеслась от тела
И силой возросла и красотой,
Его душа к любимой охладела.

130 Он устремил шаги дурной стезей,
К обманным благам, ложным изначала,
Чьи обещанья – лишь посул пустой.

133 Напрасно я во снах к нему взывала
И наяву, чтоб с ложного следа
Вернуть его: он не скорбел нимало.

136 Так глубока была его беда,
Что дать ему спасенье можно было
Лишь зрелищем погибших навсегда.

139 И я ворота мертвых посетила,
Прося, в тоске, чтобы ему помог
Тот, чья рука его сюда взводила.

142 То было бы нарушить божий рок –
Пройти сквозь Лету и вкусить губами
Такую снедь, не заплатив оброк

145 Раскаянья, обильного слезами».

Рай

Песнь первая
Лучи того, кто движет мирозданье,[80]
Всё проницают славой и струят
Где – большее, где – меньшее сиянье.

4 Я в тверди был,[81] где свет их восприят
Всего полней; но вел бы речь напрасно
О виденном вернувшийся назад;

7 Затем что, близясь к чаемому страстно,
Наш ум к такой нисходит глубине,
Что память вслед за ним идти не властна.[82]

10 Однако то, что о святой стране
Я мог скопить, в душе оберегая,
Предметом песни воспослужит мне.

13 О Аполлон, последний труд свершая,
Да буду я твоих исполнен сил,
Как ты велишь, любимый лавр вверяя.

16 Мне из зубцов Парнаса[83] нужен был
Пока один; но есть обоим дело,
Раз я к концу ристанья приступил.

19 Войди мне в грудь и вей, чтоб песнь звенела,
Как в день, когда ты Марсия[84] извлек
И выбросил из оболочки тела.

22 О вышний дух, когда б ты мне помог
Так, чтобы тень державы осиянной
Явить в мозгу я впечатленной мог,

25 Я стал бы в сень листвы, тебе желанной,
Чтоб на меня возложен был венец,
Моим предметом и тобой мне данный.

28 Ее настолько редко рвут, отец,
Чтоб кесаря почтить или поэта,
К стыду и по вине людских сердец,

31 Что богу Дельф[85] должно быть в радость это,
Когда к пенейским листьям[86] взор воздет
И чье-то сердце жаждой их согрето.

34 За искрой пламя ширится вослед:
За мной, быть может, лучшими устами
Взнесут мольбу, чтоб с Кирры был ответ.

37 Встает для смертных разными вратами
Лампада мира; но из тех, где слит
Бег четырех кругов с тремя крестами,

40 По лучшему пути она спешит
И с лучшею звездой, и чище сила
Мирскому воску оттиск свой дарит.

43 Почти из этих врат там утро всплыло,
Здесь вечер пал, и в полушарье том
Все стало белым, здесь все черным было,

46 Когда, налево обратясь лицом,
Вонзилась в сердце Беатриче взором;
Так не почиет орлий взгляд на нем.

49 Как луч выходит из луча, в котором
Берет начало, чтоб отпрянуть ввысь, –
Скиталец в думах о возврате скором, –

52 Так из ее движений родились,
Глазами в дух войдя, мои; к светилу
Не по-людски глаза мои взнеслись.

55 Там можно многое, что не под силу
Нам здесь,[87] затем что создан тот приют
Для человека по его мерилу.

58 Я выдержал недолго, но и тут
Успел заметить, что оно искрилось,
Как взятый из огня железный прут.

61 Велением Могущего явилось.
Как если бы второе солнце нам
И вдруг сиянье дня усугубилось,

64 А Беатриче к вечным высотам
Стремила взор; мой взгляд низведши вскоре,
Я устремил глаза к ее глазам.

67 Я стал таким, в ее теряясь взоре,
Как Главк[88], когда вкушенная трава
Его к бессмертным приобщила в море.

70 Пречеловеченье вместить в слова
Нельзя; пример мой близок по приметам,
Но самый опыт – милость божества.

73 Был ли я только тем, что в теле этом
Всего новей, Любовь, господь высот,
То знаешь ты, чьим я вознесся светом.

76 Когда круги, которых вечный ход
Стремишь, желанный, ты, мой дух призвали
Гармонией, чей строй тобой живет,[89]

79 Я видел – солнцем загорелись дали[90]
Так мощно, что ни ливень, ни поток
Таких озер вовек не расстилали.

82 Звук был так нов, и свет был так широк,
Что я горел постигнуть их начало;
Столь острый пыл вовек меня не жег.

85 Та, что во мне, как я в себе, читала, –
Чтоб мне в моем смятении помочь,
Скорей, чем я спросил, уста разъяла

88 И начала: «Ты должен превозмочь
Неверный домысл; то, что непонятно,
Ты понял бы, его отбросив прочь.

91 Не на земле ты, как считал превратно,
Но молния, покинув свой предел,
Не мчится так, как ты к нему обратно».

94 Покров сомненья с дум моих слетел,
Снят сквозь улыбку речью небольшою,
Но тут другой на них отяготел,

97 И я сказал: «Я вновь пришел к покою
От удивленья; но дивлюсь опять,
Как я всхожу столь легкою средою».

100 Она, умея вздохом сострадать,
Ко мне склонила взор неизреченный,
Как на дитя в бреду взирает мать,

103 И начала: «Все в мире неизменный
Связует строй; своим обличьем он
Подобье бога придает вселенной.

106 Для высших тварей в нем отображен
След вечной Силы, крайней той вершины,
Которой служит сказанный закон.

109 И этот строй объемлет, всеединый,
Все естества, что по своим судьбам –
Вблизи или вдали от их причины.

112 Они плывут к различным берегам
Великим морем бытия, стремимы
Своим позывом, что ведет их сам.

115 Он пламя мчит к луне, неудержимый;
Он в смертном сердце возбуждает кровь;
Он землю вяжет в ком неразделимый.

118 Лук этот вечно мечет, вновь и вновь,
Не только неразумные творенья,
Но те, в ком есть и разум и любовь.

121 Свет устроительного провиденья
Покоит твердь, объемлющую ту,
Что всех поспешней быстротой вращенья.

124 Туда, в завещанную высоту,
Нас эта сила тетивы помчала,
Лишь радостную ведая мету.

127 И все ж, как образ отвечает мало
Подчас тому, что мастер ждал найти,
Затем что вещество на отклик вяло, –

130 Так точно тварь от этого пути,
Порой отходит, властью обладая,
Хоть дан толчок, стремленье отвести;

133 И как огонь, из тучи упадая,
Стремится вниз, так может первый взлет
Пригнуть обратно суета земная.

136 Дивись не больше, – это взяв в расчет, –
Тому, что всходишь, чем стремнине водной,
Когда она с вершины вниз течет.

139 То было б диво, если бы, свободный
От всех помех, ты оставался там,
Как сникший к почве пламень благородный».

142 И вновь лицо подъяла к небесам.

Песнь тридцать третья
«О дева-мать,[91] дочь своего же сына,
Смиренней и возвышенней всего,
Предызбранная промыслом вершина,

4 В тебе явилось наше естество
Столь благородным, что его творящий
Не пренебрег твореньем стать его.

7 Здесь ты для нас – любви полдневный миг;
А в дольном мире, смертных напояя,
Ты – упования живой родник.

10 Ты так властна, и мощь твоя такая,
Что было бы стремить без крыл полет –
Ждать милости, к тебе не прибегая.

13 Не только тем, кто просит, подает
Твоя забота помощь и спасенье,
Но просьбы исполняет наперед.

16 Ты – состраданье, ты – благоволенье,
Ты – всяческая щедрость, ты одна –
Всех совершенств душевных совмещенье!

19 Он, человек, который ото дна
Вселенной вплоть досюда, часть за частью,
Селенья духов обозрел сполна,

22 К тебе зовет о наделенье властью
Столь мощною очей его земных.
Чтоб их вознесть к Верховнейшему Счастью,

25 И я, который ради глаз моих
Так не молил о вспоможенье взгляду,
Взношу мольбы, моля услышать их:

28 Развей пред ним последнюю преграду
Телесной мглы своей мольбой о нем
И высшую раскрой ему Отраду.

31 Еще, царица, властная во всем,
Молю, чтоб он с пути благих исканий,
Узрев столь много, не сошел потом.

34 Смири в нем силу смертных порываний!
Взгляни: вслед Беатриче весь собор,
Со мной прося, сложил в молитве длани!»

37 Возлюбленный и чтимый богом взор
Нам показал, к молящему склоненный,
Что милостивым будет приговор;

40 Затем вознесся в Свет Неомраченный,
Куда нельзя и думать, чтоб летел
Вовеки взор чей-либо сотворенный.

43 И я, уже предчувствуя предел
Всех вожделений, поневоле, страстно
Предельным ожиданьем пламенел.

46 Бернард с улыбкой показал безгласно,
Что он меня взглянуть наверх зовет;
Но я уже так сделал самовластно.

49 Мои глаза, с которых спал налет,
Все глубже и все глубже уходили
В высокий свет, который правда льет.

52 И здесь мои прозренья упредили
Глагол людей; здесь отступает он,
А памяти не снесть таких обилий.

55 Как человек, который видит сон
И после сна хранит его волненье,
А остального самый след сметен,

58 Таков и я: во мне мое виденье
Чуть теплится, но нега все жива
И сердцу источает наслажденье;

61 Так топит снег лучами синева;
Так легкий ветер, листья взвив гурьбою,
Рассеивал Сибиллины слова.[92]

64 О Вышний Свет, над мыслию земною
Столь вознесенный, памяти моей
Верни хоть малость виденного мною

67 И даруй мне такую мощь речей,
Чтобы хоть искру славы заповедной
Я сохранил для будущих людей!

70 В моем уме ожив, как отсвет бледный,
И сколько-то в стихах моих звуча,
Понятней будет им твой блеск победный.

73 Свет был так резок, зренья не мрача,
Что, думаю, меня бы ослепило,
Когда я взор отвел бы от луча.

76 Меня, я помню, это окрылило,
И я глядел, доколе в вышине
Не вскрылась Нескончаемая Сила.

79 О щедрый дар, подавший смелость мне
Вонзиться взором в Свет Неизреченный
И созерцанье утолить вполне!

82 Я видел – в этой глуби сокровенной
Любовь как в книгу некую сплела
То, что разлистано по всей вселенной:

85 Суть и случайность, связь их и дела,
Все – слитое столь дивно для сознанья,
Что речь моя как сумерки тускла.

88 Я самое начало их слиянья,
Должно быть, видел, ибо вновь познал,
Так говоря, огромность ликованья.

91 Единый миг мне большей бездной стал,[93]
Чем двадцать пять веков – затее смелой,
Когда Нептун тень Арго увидал.

94 Так разум мой взирал, оцепенелый,
Восхищен, пристален и недвижим
И созерцанием опламенелый.

97 В том Свете дух становится таким,
Что лишь к нему стремится неизменно,
Не отвращаясь к зрелищам иным;

100 Затем что все, что сердцу вожделенно,
Все благо – в нем, и вне его лучей
Порочно то, что в нем всесовершенно.

103 Отныне будет речь моя скудней, –
Хоть и немного помню я, – чем слово
Младенца, льнущего к сосцам грудей.

106 Не то, чтоб свыше одного простого
Обличия тот Свет живой вмещал
Он все такой, как в каждый миг былого;

109 Но потому, что взор во мне крепчал,
Единый облик, так как я при этом
Менялся сам, себя во мне менял.

112 Я увидал, объят Высоким Светом
И в ясную глубинность погружен,
Три равноемких круга, разных цветом.

115 Один другим, казалось, отражен,
Как бы Ирида от Ириды встала;
А третий – пламень, и от них рожден.

118 О, если б слово мысль мою вмещало, –
Хоть перед тем, что взор увидел мой,
Мысль такова, что мало молвить: «Мало!»

121 О, Вечный Свет, который лишь собой
Излит и постижим и, постигая,
Постигнутый, лелеет образ свой!

124 Круговорот, который, возникая,
В тебе сиял, как отраженный свет, –
Когда его я обозрел вдоль края,

127 Внутри, окрашенные в тот же цвет,
Явил мне как бы наши очертанья;
И взор мой жадно был к нему воздет.

130 Как геометр, напрягший все старанья
Чтобы измерить круг, схватить умом
Искомого не может основанья,

133 Таков был я при новом диве том.
Хотел постичь, как сочетаны были
Лицо и круг в слиянии своем;

136 Но собственных мне было мало крылий;
И тут в мой разум грянул блеск с высот,
Неся свершенье всех его усилий.

139 Здесь изнемог высокий духа взлет;[94]
Но страсть и волю мне уже стремила,
Как если колесу дан ровный ход,

142 Любовь, что движет солнце и светила[95].

Франческо Петрарка
(1304–1374)

   Итальянский поэт эпохи Возрождения. В апреле 1327 г. в церкви святой Клары в г. Авиньон произошла встреча с донной Лаурой, которой посвящена главная книга его жизни «Книга песен». «Книга песен» наполнена любовью и поклонением любимой женщине. 1348 г. стал трагическим для Петрарки: чума унесла жизнь Лауры и стихи, посвященные этой женщине, стали выражать отчаяние и скорбь, а затем постепенное просветление печали по той, кому открылись блаженные небесные дали.

Франческо Петрарка
Стихотворения

Перевод Евг. Солоновича
* * *
В собранье песен, верных юной страсти,
Щемящий отзвук вздохов не угас
С тех пор, как я ошибся в первый раз,
Не ведая своей грядущей части.

У тщетных грез и тщетных дум во власти,
Неровно песнь моя звучит подчас,
За что прошу не о прощенье нас,
Влюбленные, а только об участье.

Ведь то, что надо мной смеялся всяк,
Не значило, что судьи слишком строги:
Я вижу нынче сам, что был смешон.

И за былую жажду, тщетных благ
Казню теперь себя, поняв в итоге,
Что радости мирские – краткий сон.

* * *
О вашей красоте в стихах молчу,
И уповать не смею на прощенье,
И, полагаясь на воображенье,
Упущенное наверстать хочу.

Но это мне, увы, не по плечу,
Тут не поможет все мое уменье,
И знает, что бессильно, вдохновенье,
И я его напрасно горячу.

Не раз преисполнялся я отваги,
Но звуки из груди не вырывались.
Кто я такой, чтоб взмыть в такую высь?

Не раз перо я подносил к бумаге,
Но и рука, и разум мой сдавались
На первом слове. И опять сдались.

Перевод Вяч. Иванова
* * *
Благословен день, месяц, лето, час
И миг, когда мой взор те очи встретил!
Благословен тот край и дол тот светел,
Где пленником я стал прекрасных глаз!

Благословенна боль, что в первый раз
Я ощутил, когда и не приметил,
Как глубоко пронзен стрелой, что метил
Мне в сердце бог, тайком разящий нас!

Благословенны жалобы и стоны,
Какими оглашал я сон дубрав,
Будя отзвучья именем Мадонны!

Благословенны вы, что столько слав
Стяжали ей, певучие канцоны, –
Дум золотых о ней, единой, сплав!

Перевод Евг. Солоновича
* * *
О высший дар, бесценная свобода,
Я потерял тебя и лишь тогда,
Прозрев, увидел, что любовь – беда,
Что мне страдать все больше год от года,

Для взгляда после твоего ухода –
Ничто рассудка трезвого узда:
Глазам земная красота чужда,
Как чуждо все, что создала природа.

И слушать о других, и речь вести –
Не может быть невыносимей муки,
Одно лишь имя у меня в чести.

К любой другой заказаны пути
Для ног моих, и не могли бы руки
В стихах другую так превознести.

Перевод Вяч. Иванова
* * *
Поют ли жалобно лесные птицы,
Листва ли шепчет в летнем ветерке,
Струи ли с нежным рокотом в реке,
Лаская брег, гурлят, как голубицы, –

Где б я ни сел, чтоб новые страницы
Вписать в дневник любви, – моей тоске
Родные вздохи вторят вдалеке,
И тень мелькнет живой моей царицы.

Слова я слышу… «Полно дух крушить
Безвременно печалию, – шепнула. –
Пора от слез ланиты осушить!

Бессмертье в небе грудь моя вдохнула.
Его ль меня хотел бы ты лишить?
Чтоб там прозреть, я здесь глаза сомкнула».

* * *
Свой пламенник, прекрасней и ясней
Окрестных звезд, в ней небо даровало
На краткий срок земле; но ревновало
Ее вернуть на родину огней.

Проснись, прозри! С невозвратимых дней
Волшебное спадает покрывало.
Тому, что грудь мятежно волновало,
Сказала «нет» она. Ты спорил с ней.

Благодари! То нежным умиленьем,
То строгостью она любовь звала
Божественней расцвесть над вожделеньем.

Святых искусств достойные дела
Глаголом гимн творит, краса – явленьем:
Я сплел ей лавр, она меня спасла!

Перевод Евг. Солоновича
* * *
Я припадал к ее стопам в стихах,
Сердечным жаром наполняя звуки,
И сам с собою пребывал в разлуке:
Сам – на земле, а думы – в облаках.

Я пел о золотых ее кудрях,
Я воспевал ее глаза и руки,
Блаженством райским почитая муки,
И вот теперь она – холодный прах.

А я, без маяка, в скорлупке сирой
Сквозь шторм, который для меня не внове,
Плыву по жизни, правя наугад.

Да оборвется здесь на полуслове
Любовный стих! Певец устал, и лира
Настроена на самый скорбный лад.

* * *
Той, для которой Соргу перед Арно
Я предпочел и вольную нужду
Служенью за внушительную мзду,
На свете больше нет; судьба коварна.

Не будет мне потомство благодарно, –
Напрасно за мазком мазок кладу:
Краса любимой, на мою беду,
Не так, как в жизни, в песнях лучезарна.

Одни наброски – сколько ни пиши,
Но черт отдельных для портрета мало,
Как были бы они ни хороши.

Душевной красотой она пленяла,
Но лишь доходит дело до души –
Умения писать как не бывало.

Перевод Евг. Солоновича
* * *
Промчались дни мои быстрее лани,
И если счастье улыбалось им,
Оно мгновенно превращалось в дым.
О, сладостная боль воспоминаний!

О, мир превратный! Знать бы мне заране,
Что слеп, кто верит чаяньям слепым!
Она лежит под сводом гробовым,
И между ней и прахом стерлись грани.

Но высшая краса вознесена
На небеса, и этой неземною
Красой, как прежде, жизнь моя полна,

И трепетная дума сединою
Мое чело венчает: где она?
Какой предстанет завтра предо мною?

* * *
Быть может, сладкой радостью когда-то
Была любовь, хоть не скажу когда;
Теперь, увы! она – моя беда,
Теперь я знаю, чем она чревата.

Подлунной гордость, та, чье имя свято,
Кто ныне там, где свет царит всегда,
Мне краткий мир дарила иногда,
Но это – в прошлом. Вот она, расплата!

Смерть унесла мои отрады прочь,
И даже дума о душе на воле
Бессильна горю моему помочь.

Я плакал, но и пел. Не знает боле
Мой стих разнообразья: день и ночь
В глазах и на устах – лишь знаки боли.

Перевод Евг. Солоновича
* * *
Прошу, Амур, на помощь мне приди, –
Написано о милой слишком мало:
Перо в руке натруженной устало
И вдохновенья пыл ослаб в груди.

До совершенства строки доведи,
Чтоб цели ни одна не миновала,
Затем что равных на земле не знала
Мадонна, чудо – смертных посреди.

И говорит Амур: «Отвечу прямо,
Тебе поможет лишь любовь твоя, –
Поверь, что помощь не нужна другая.

Такой души от первых дней Адама
Не видел мир, и если плачу я,
То и тебе скажу – пиши, рыдая».

* * *
Земля и небо замерли во сне,
И зверь затих, и отдыхает птица,
И звездная свершает колесница
Объезд ночных владений в вышине,

А я – в слезах, в раздумиях, в огне,
От мук моих бессильный отрешиться,
Единственный, кому сейчас не спится,
Но образ милый – утешенье мне.

Так повелось, что, утоляя жажду,
Из одного источника живого
Нектар с отравой вперемешку пью,

И чтобы впредь страдать, как ныне стражду,
Сто раз убитый в день, рождаюсь снова,
Не видя той, что боль уймет мою.

Джованни Боккаччо
(1313–1375)

   Итальянский поэт эпохи Возрождения, друг Данте и Петрарки. Наиболее знаменитым из всех сочинений Боккаччо является «Декамерон» – сборник новелл, написанных между 1349 и 1353 г. Именно «Декамерон» следует считать первым классическим образцом новеллы нового времени. Персонажи обрамления «Декамерона» – трое молодых людей и семь дам, встречаются в храме Санта-Мария-Новелла в страшные для города дни эпидемии чумы, они бегут из города и, укрывшись от ужасов чумы, в течение 10 дней рассказывают друг другу разные истории.

Джованни Боккаччо
Декамерон

Перевод с итальянского И. Любимова

Начинается первый день Декамерона

   В ПРОДОЛЖЕНИЕ КОЕГО, ПОСЛЕ ТОГО КАК АВТОР СООБЩИТ, ПО КАКОМУ ПОВОДУ СОБРАЛИСЬ И О ЧЕМ ГОВОРИЛИ МЕЖДУ СОБОЮ ЛИЦА, КОТОРЫЕ БУДУТ ДЕЙСТВОВАТЬ ДАЛЬШЕ, СОБРАВШИЕСЯ В ДЕНЬ ПРАВЛЕНИЙ ПАМПИНЕИ, ТОЛКУЮТ О ТОМ, ЧТО КАЖДОМУ БОЛЬШЕ ПО ДУШЕ
   Обворожительнейшие дамы! Зная ваше врожденное мягкосердечие, я убежден, что предисловие к моему труду покажется вам тяжелым и печальным, ибо таково воспоминание, с которого оно начинается, – воспоминание о последнем чумном поветрии, бедственном и прискорбном для всех, кто его наблюдал и кого оно так или иначе коснулось. Не подумайте, однако ж, что вся книга состоит из рыданий и стонов, – я вовсе не намерен отбивать у вас охоту читать дальше. Страшное начало – это для вас все равно, что для путников высокая, крутая гора, за которой открывается роскошная, приветная долина, тем больше отрады являющая взорам путников, чем тяжелее достались им восхожденье и спуск. Подобно как бурная радость сменяется горем, так же точно вслед за испытаньями приходит веселье. Минет краткая эта невзгода (краткая потому, что я описываю ее в немногих словах), и настанет блаженная пора утех, – я вам их предрекаю, а то после такого вступления вряд ли можно было бы их ожидать. Откровенно говоря, если б у меня была возможность более удобным путем, а не по крутой тропинке, привести вас к желанной цели, я бы охотно это сделал, но если не начать с воспоминания, то будет непонятно, как произошло то, о чем вам предстоит прочесть, – словом, мне без него не обойтись.
   Итак, со времен спасительного вочеловеченья сына божия прошло уже тысяча триста сорок восемь лет, когда славную Флоренцию, лучший город во всей Италии, посетила губительная чума; возникла же она, быть может, под влиянием небесных тел, а быть может, ее наслал на нас за грехи правый гнев божий, дабы мы их искупили, но только за несколько лет этого она появилась на Востоке и унесла бессчетное число жизней, а затем, беспрестанно двигаясь с места на место и разросшись до размеров умопомрачительных, добралась наконец и до Запада. Ничего не могли с ней поделать догадливость, предусмотрительность человеческая, очистившая город от скопившихся нечистот руками людей, для этой цели употребленых, воспрещавшая въезд больным, распространившая совет медиков, как уберечься от заразы: ничего не могли с ней поделать и частые усердные моления богобоязненных жителей, принимавших участие как в процессиях, так равно и в других видах молебствий, – приблизительно в начале весны вышеуказанного года страшная болезнь начала оказывать пагубное свое действие и изумлять необыкновенными своими проявлениями. Если на Востоке непреложным знаком скорой смерти было кровотечение из носу, то здесь начало заболевания ознаменовывалось и у мужчин и у женщин опухолями под мышками и в паху, разраставшимися до размеров яблока средней величины или же яйца, – у кого как, – народ называл их бубонами. В самом непродолжительном времени злокачественные бубоны появлялись и возникали у больных и в других местах. Потом у многих обнаружился новый признак вышеуказанной болезни: у этих на руках, на бедрах, а равно и на остальных частях тела проступали черные или же синие пятна – у иных большие и кое-где, у иных маленькие, но зато сплошь. У тех вначале, да и впоследствии, вернейшим признаком скорого конца являлись бубоны, а у этих – пятна. От этой болезни не помогали и не излечивали ни врачи, ни снадобья. То ли сама эта болезнь неизлечима, то ли виной тому невежество врачевавших (тут были и сведущие лекари, однако ж преобладали многочисленные невежды как мужеского, так равно и женского пола), но только никому не удалось постигнуть причину заболевания и, следственно, сыскать от нее средство, вот почему выздоравливали немногие, большинство умирало на третий день после появления вышеуказанных признаков, – разница была в часах, – при этом болезнь не сопровождалась ни лихорадкой, ни какими-либо другими дополнительными недомоганиями.
   Чума распространялась тем быстрее, что больные, общаясь со здоровыми, их заражали, – так пламя охватывает находящиеся поблизости сухие или жирные предметы. Весь ужас был в том, что здоровые заболевали и гибли не только после беседы и общения с больными, – заражались этою болезнью однажды дотронувшиеся до одежды или же еще до какой-либо вещи, до которой дотрагивался и которой пользовался больной. То, что я сейчас скажу, может сойти за небылицу, и когда бы этому не было множества свидетелей и когда бы я сам этого не наблюдал, ни за что бы я этому не поверил, даже если б узнал из достоверного источника, и, уж конечно, не стал бы о том писать. Так вот, заразительность чумы была столь сильна, что передавалась зараза не только от человека к человеку, – наблюдались еще более поразительные случаи: если к вещи, принадлежавшей больному чумой или же умершему от чумы, прикасалось живое существо не из рода человеческого, то оно не только заражалось, но и в самом недолгом времени гибло. В этом я, повторяю, уверился воочию, – между прочим, на таком примере: однажды кто-то выбросил на улицу рубище бедняка, скончавшегося от этой болезни, а две свиньи, по своему обыкновению, давай его наподдавать пятачком и рвать зубами, немного же спустя, точно наевшись отравы, они стали корчиться, а в конце концов повалились на злополучное тряпье и издохли.
   Таковые, им подобные и еще более ужасные случаи порождали всевозможные страхи и бредовые видения у тех, которые, уцелев, в большинстве своем стремились к единственной и бесчеловечной цели: держаться подальше от заболевших, избегать общения с ними и не притрагиваться к их вещам, – они надеялись при этом условии не заболеть. Иные стояли на том, что жизнь умеренная и воздержная предохраняет человека от заразы. Объединившись с единомышленниками своими, они жили обособленно от прочих, укрывались и запирались в таких домах, где не было больных и где им больше нравилось, в умеренном количестве потребляли изысканную пищу и наилучшие вина, не допускали излишеств, предпочитали не вступать в разговоры с людьми не их круга, боясь, как бы до них не дошли вести о смертях и болезнях, слушали музыку и, сколько могли, развлекались. Другие, придерживавшиеся мнения противоположного, напротив того, утверждали, что вином упиваться, наслаждаться, петь, гулять, веселиться, по возможности исполнять свои прихоти, что бы ни случилось – все встречать смешком да шуточкой, – вот, мол, самое верное средство от недуга. И они заботились о том, чтобы слово у них не расходилось с делом: днем и ночью шатались по тавернам, пили без конца и без счета, чаще всего в чужих домах – в тех, где, как им становилось известно, их ожидало что-нибудь такое, что было им по вкусу и по нраву. Вести подобный образ жизни было им тем легче, что они махнули рукой и на самих себя, и на свое достояние – все равно, мол, скоро умрем, – вот почему почти все дома в городе сделались общими: человек, войдя в чужой дом, распоряжался там, как в своем собственном. Со всем тем эти по-скотски жившие люди любыми способами избегали больных. Весь город пребывал в глубоком унынии и отчаянии, ореол, озарявший законы божеские и человеческие, померк, оттого что служители и исполнители таковых разделили общую участь: либо померли, либо хворали, подчиненные же их – те, что остались в живых, – не обладали надлежащими полномочиями, и оттого всякий что хотел, то и делал. Многие придерживались середины: не ограничивая себя в пище, подобно первым, не пьянствуя и не позволяя себе прочих излишеств, подобно вторым, они во всем знали меры, через силу не ели и не пили, не запирались, а гуляли с цветами, с душистыми травами или же с какими-либо ароматными веществами в руках и, дабы освежить голову, часто нюхали их, так как воздух был заражен и пропитан запахом, исходившим от трупов, от больных и от снадобий. У иных был более суровый, но зато, пожалуй, более верный взгляд на вещи: эти утверждали, что нет более действенного средства уберечься от заразы, как спастись от нее бегством. В сих мыслях, думая только о себе, многие мужчины и женщины бросили родной город, дома и жилища, родных и все имущество свое и устремились кто в окрестности Флоренции, кто в окрестности других городов, как будто гнев божий не покарал бы грешников, куда бы они ни попрятались, но обрушился бы лишь на тех, кто остался в стенах города; а быть может, они полагали, что городу пробил последний час и все его жители, как один человек, перемрут.
   Из этих людей, придерживавшихся самых различных мнений, не все погибали, но и не все выживали, – напротив того: жители умирали всюду и во множестве, вне зависимости от направления их ума, и пока они были здоровы, они подавали пример бодрости другим здоровым, а как скоро заболевали, то, почти всеми покинутые, падали духом. Нечего и говорить, что горожане избегали друг друга, соседи не помогали друг другу, родственники редко, а иные и совсем не ходили друг к другу, если же виделись, то издали. Бедствие вселило в сердца мужчин и женщин столь великий страх, что брат покидал брата, дядя племянника, сестра брата, а бывали случаи, что и жена мужа, и, что может показаться совсем уже невероятным, родители избегали навещать детей своих и ходить за ними, как если б то не были родные их дети. Вследствие этого заболевавшие мужчины и женщины, – а таких было неисчислимое множество, – могли рассчитывать лишь на милосердие истинных друзей, каковых было наперечет, либо на корыстолюбие слуг, коих привлекало непомерно большое жалованье, да и тех становилось все меньше и меньше, и то были мужчины и женщины грубые по натуре, не привыкшие ухаживать за больными, годные только на то, чтобы подать что-нибудь больному да не пропустить той минуты, когда он кончится, и нередко на таковой службе вместе с заработком терявшие жизнь. Итак, больных бросали соседи, родственники, друзья, слуг не хватало, – вот чем объясняется никогда прежде не наблюдавшееся явление: прекрасные, обворожительные, благородные дамы, заболев, не стеснялись прибегать к услугам мужчин, хотя бы и молодых, и не стыдились, если того требовало лечение, заголять при них как при женщинах, любую часть тела, каковое обстоятельство, может статься, явилось причиной тому, что, выздоровев, они были уже менее целомудренны. Должно заметить, что многие, быть может, и выжили бы, если б им была оказана помощь. Вследствие всего этого, а также из-за плохого ухода и в силу заразительности болезни, число умиравших и днем и ночью было столь велико, что страшно было даже слышать об этом, а не то что смотреть на мертвых. Сама жизнь коренным образом изменила нравы горожан.
   Прежде у нас был такой обычай (теперь он возродился): в доме покойника собирались родственницы и соседки и плакали вместе с его близкими, у дома покойника собирались родственники, соседи, другие горожане, а если он был знатного роду, то и духовные лица, равно как и сверстники усопшего, и торжественно, со свечами и с пением, выносили его тело в ту церковь, где он завещал отпевать его. Когда же начала свирепствовать чума, обычай этот почти исчез, зато появился новый.
   Теперь люди умирали не только без плакальщиц, но часто и без свидетелей, и лишь у гроба весьма немногочисленных горожан сходилась родня, и тогда слышались скорбные пения и проливались горючие слезы, – теперь принято было смеяться, шутить, веселиться, каковой обычай имел особенный успех у женщин, которые, опасаясь за свое здоровье, подавляли в себе присущую им сердобольность. Мало было таких, которых провожали в церковь человек десять – двенадцать соседей, да и те были не именитые, почтенные граждане – несли тело простолюдины, которые за это получали вознаграждение и сами себя называли похоронщиками: они внезапно вырастали у гроба, затем, подняв его, скорым шагом направлялись в церковь, – при этом чаще всего не в ту, где умерший еще при жизни завещал отпевать его, а в ближайшую, – и несли они покойника при небольшом количестве свечей, иногда и вовсе без всяких свечей, а впереди шли духовные лица – человек пять-шесть, – и в храме эти последние не утруждали себя долгим и особо торжественным отпеванием, а потом с помощью похоронщиков опускали тело в первую попавшуюся еще никем не занятую гробницу. Мелкота и большинство людей со средним достатком являли собой еще более прискорбное зрелище: надежда на выздоровление или же бедность удерживали их у себя дома, среди соседей, и заболевали они ежедневно тысячами, а так как никто за ними не ухаживал и никто им не помогал, то почти все они умирали. Иные кончались прямо на улице, кто – днем, кто – ночью, большинство же хотя и умирало дома, однако соседи узнавали об их кончине только по запаху, который исходил от их разлагавшихся трупов. Весь город полон был мертвецов. Соседи, побуждаемые страхом заразиться от трупов, а равно и сочувствием к умершим, поступали по большей части одинаково: либо сами, либо руками носильщиков, если только их можно было достать, выносили мертвые тела из домов и клали у порога, где их, выставленных во множестве, мог видеть, особливо утром, любой прохожий, затем посылали за носилками, а если таковых не оказывалось, то клали трупы на доски. Бывало, на одних носилках несли два, а то и три тела, и весьма нередко можно было видеть на одних носилках жену и мужа, двух, а то и трех братьев, отца и сына – и так далее. Постоянно наблюдались случаи, когда за спиной двух священников, шедших с распятием впереди покойника, к похоронной процессии приставало еще несколько носилок, так что священники, намеревавшиеся хоронить одного покойника, в конце концов хоронили шесть, восемь, а то и больше. И никто, бывало, не почтит усопших ни слезами, ни свечой, ни проводами – какое там: умерший человек вызывал тогда столько же участия, сколько издохшая коза. Тогда было очевидно для всех, что если обычное течение вещей не научает и мудрецов терпеливо сносить незначительные и редкие утраты, то в дни великих испытаний даже недалекие люди становятся предусмотрительными и невозмутимыми. Так как для великого множества мертвых тел, которые каждый день и чуть ли не каждый час подносили к церквам, не хватало освященной земли, необходимой для совершения похоронного обряда, – а ведь старый обычай требовал, чтобы для каждого покойника было отведено особое место, – то на переполненных кладбищах при церквах рыли преогромные ямы и туда опускали целыми сотнями трупы, которые только успевали подносить к храмам. Клали их в ряд словно тюки с товаром в корабельном трюме, потом посыпали землей, потом клали еще один ряд – и так до тех пор, пока яма не заполнялась доверху.
   Не вдаваясь более в подробности, относящиеся к постигшему наш город несчастью, я должен заметить, что эта губительная для него пора была нисколько не менее ужасна и для его окрестностей. Не говорю уже о замках, ибо замок есть тот же город, только меньших размеров, но и в раскиданных там и сям усадьбах, и в селах крестьяне с семьями, все эти бедняки, голяки, оставленные без лечения и ухода, днем и ночью умирали на дорогах, в поле и дома – умирали так, как умирают не люди, а животные. Вследствие этого у сельчан, как и у горожан, наблюдалось ослабление нравов; они запустили свое хозяйство, запустили все свои дела и, каждый день ожидая смерти, не только не заботились о приумножении доходов, которые они могли получить и от скота и от земли, о пожинании плодов своего собственного труда, но, напротив того, старались все имеющиеся у них тем или иным способом уничтожить. Волы, ослы, овцы, козы, свиньи, куры, даже верные друзья человека – собаки, изгнанные из своих помещений, безвозбранно бродили по заброшенным нивам, на которых хлеб был не только не убран, но даже не сжат. И многие из них, точно это были существа разумные, за день вволю наевшись, насытившись, на ночь, одни, без пастуха, возвращались в свои помещения. Если оставить окрестности и возвратиться к городу, то что может быть красноречивее этих чисел: то ли небеса были к нам так немилостивы, то ли до некоторой степени повинно в том бессердечие человеческое, как бы то ни было – с марта по июль, отчасти в силу заразительности самой болезни, отчасти потому, что здоровые из боязни заразы не ухаживали за больными и бросали их на произвол судьбы, в стенах города Флоренции умерло, как уверяют, сто с лишним тысяч человек, а между тем до этого мора никто, уж верно, и предполагать не мог, что город насчитывает столько жителей. Сколько у нас опустело пышных дворцов, красивых домов, изящных пристроек, – еще так недавно там было полным-полно слуг, дам и господ, и все они вымерли, все до последнего кучеренка! Сколько знатных родов, богатых наследств, огромных состояний осталось без законных наследников! Сколько сильных мужчин, красивых женщин, прелестных юношей, которых даже Гален, Гиппократ и Эскулап признали бы совершенно здоровыми, утром завтракало с родными, товарищами и друзьями, а вечером ужинало со своими предками на том свете!
   Продолжать описывать все эти ужасы слишком тяжело, а потому, опустив все, что почитаю возможным, спешу сообщить, что в то время как город в силу указанных обстоятельств почти опустел, однажды, о чем мне после рассказывал человек, заслуживающий доверия, во вторник утром, в чтимом храме Санта Мария Новелла, где на ту пору почти никого не было, семь молодых женщин в соответствующих мрачной той године траурных одеждах, связанные между собою дружбой, соседством, родством, в возрасте от восемнадцати до двадцати восьми лет, рассудительные, родовитые, красивые, благонравные, пленительные в своей скромности, прослушав божественную литургию, приблизились друг к дружке. Я мог бы сообщить подлинные их имена, но у меня есть основание от этого воздержаться, а именно: я не хочу, чтобы кому-нибудь из них стало стыдно за предлагаемые повести, которые они или сами рассказывали, или же слушали, ибо теперь насчет увеселений стало строже, нежели в то время, когда по вышеуказанным причинам даже гораздо более зрелого возраста люди пользовались в этом отношении несравненно большей свободой. Еще мне бы не хотелось, чтобы у завистников, всегда готовых очернить человека уважаемого, явился повод хоть как-нибудь затронуть поносными словами доброе имя достойных женщин. А чтобы их нельзя было спутать, я каждой из них дам такое имя, которое всецело или хотя бы отчасти будет соответствовать душевным ее качествам: первую, самую из них старшую, мы назовем Пампинеей, вторую – Фьямметтой, третью – Филоменой, четвертую – Эмилией, Лауреттой – пятую, шестую – Нейфилой, а последнюю – не без основания – Элиссой.
   Случайно, а не преднамеренно сойдясь в одном из приделов храма, они сели в кружок, прочли «Отче наш» и, повздыхав, начали беседовать о многоразличных предметах, имевших касательство к злобе дня. Когда же воцарилось молчание, заговорила Пампинея:
   – Милые дамы! Мне, как, вероятно, и вам, не раз приходилось слышать, что если человек с благими намерениями пользуется своим правом, то это никому не причиняет вреда. Естественное право каждого появляющегося на свет – защищать, оберегать и ограждать свою жизнь. Бывали даже такие случаи, когда ради того, чтобы обезопасить себя, люди шли на убийство, хотя бы тот, кого они убивали, был пред ними ни в чем не повинен. И раз это не воспрещено законами, споспешествующими благоденствию смертных, то должны же мы, как и все прочие, не в ущерб кому-либо принять все возможные меры предосторожности к спасению своей жизни! Вспомнив, как мы вели себя нынче утром, да и все последнее время, вспомнив, о чем и как мы между собой говорили, я, как, вероятно, и вы, прихожу к заключению, что все мы опасаемся за свою жизнь. Но не это меня удивляет – меня до крайности удивляет, что при нашей-то женской чувствительности мы не оказываем ни малейшего противодействия тому, чего каждая из нас имеет все основания страшиться. Невольно создается впечатление, что мы здесь находимся потому, что нам самим хочется, или же потому, что нам вменили в обязанность быть свидетельницами того, сколько мертвецов предано земле, проверять, совершают ли духовные особы, которых, кстати сказать, почти уже не осталось, в положенные часы богослуженья, и своим одеянием показывать каждому входящему, сколь велика и сколь ужасна постигшая нас беда. А вот что является нашему взору, стоит нам выйти из церкви: взад-вперед ходят люди и перетаскивают мертвых и больных: преступники, по закону приговоренные к изгнанию, бесчинствуют, попирая закон, ибо они отлично знают, что исполнители такового или мертвы, или больны: так называемые похоронщики, эти отбросы общества, наживающиеся на нашем несчастье, всюду разъезжают и расхаживают, одним своим видом терзая нам душу, и в непристойных песнях глумятся над нашим горем. Мы только и слышим: «Такие-то умерли», «Те-то и те-то умирают», – и если бы было кому плакать, мы всюду слышали бы жалобный плач. Наверно, это и с вами бывало: я прихожу домой, вижу, что от моей большой семьи никого не осталось – во всем доме одна-единственная служанка, и чувствую, как у меня от ужаса волосы становятся дыбом. И куда бы я ни пошла и где бы ни остановилась, всюду мне мерещатся призраки умерших, но я уже не узнаю знакомые черты: покойники по непонятной для меня причине приняли новое, ужасное, пугающее обличье. Вот почему мне везде страшно: и здесь, и дома, и где бы то ни было. А ведь, если я не ошибаюсь, только мы во всем городе располагаем средствами, и только нам есть куда удалиться. Мне часто приходилось слышать и даже видеть, как люди, – не знаю, впрочем, живы ли они еще, – утратив представление о том, что благопристойно и что неблагопристойно, сделавшись рабами своих похотей, одни и на людях, и днем и ночью резвятся в свое удовольствие. И поступают так не только миряне, но и монастырские затворники: эти себя убедили, что им пристало и подобает делать то же, что делают другие; в надежде на то, что благодаря этому смерть их не тронет, они, нарушив обет послушания, стали ублажать свою плоть, стали распутниками и развратниками. А когда так, то зачем же мы здесь? Чего дожидаемся? О чем думаем? Почему мы безразличнее и равнодушнее относимся к собственному здоровью, нежели прочие горожане? Считаем ли мы себя хуже других? Или мы полагаем, что жизнь наша прикреплена к телу более прочной цепью, нежели у других, и у нас нет оснований опасаться, что есть такая сила, которая способна порвать ее? Когда так, то мы заблуждаемся, мы сами себя обманываем. Если мы и впрямь склонны так думать, значит, как же мы безрассудны! Вспомним, как много прекрасных юношей и девушек унесла неумолимая чума, – это самое наглядное доказательство нашего безрассудства. Не знаю, как вы отнесетесь к моему предложению, а все же я, для того чтобы наше упрямство или же самонадеянность не завели нас в тупик, предлагаю следующее: по-моему, самое лучшее, что мы можем сделать – это последовать примеру тех, кто уже так поступил, а равно и тех, кто и сейчас еще так поступает, то есть – оставить город и, страшась пуще смерти дурного общества, благопристойным образом удалиться в загородные именья, – а ведь у каждой из нас таких имений многое множество, – и в тех именьях, ни в чем не переходя границы благоразумия, заполнить свой досуг всякого рода развлечениями – веселостями и удовольствиями. Там поют птички, зеленеют холмы и долы, на нивах волнуется море хлебов, и каких только нет там деревьев, и небо там более открытое, нежели здесь, и хоть оно и гневается на нас, а все же вечной своей красы не скрывает, – все это куда больше ласкает взор, нежели опустевший наш город. Да и воздух там чище, и все, что в такое время особенно необходимо для поддержания сил, мы там найдем в изобилии, а вот огорчений там меньше. Хлебопашцы там тоже мрут, как здесь горожане, однако смерть не производит там такого тяжелого впечатления, как в городе, оттого что домов и жителей там меньше, чем в городе. С другой стороны, здесь, если не ошибаюсь, мы никого не покидаем; если уж на то пошло, так скорее мы можем считать, что мы всеми покинуты, ибо наши близкие или умерли, или бежали от смерти и бросили нас в беде, словно мы им чужие. Коротко говоря, если мы так поступим, то упрекнуть нас будет не в чем. Если же мы поступим по-иному, то нас ожидают скорбь, горе, а может статься, и смерть. Так вот, коли мое предложение всем вам по нраву, давайте возьмем с собой служанок и все, что может понадобиться в дороге, а за городом давайте проводить время сегодня здесь, завтра там и устраивать празднества и увеселения, какие в наше время устраивать дозволяется, – по-моему, так будет лучше всего. Пробудем же мы там, пока не увидим, – если только мы до этого не умрем, – что нам в конце концов уготовало небо. Примите еще и то в соображение, что похвальнее поступим мы, удаляясь отсюда достойно, нежели те, которые ведут себя здесь недостойно.
   Выслушав Пампинею, дамы одобрили ее совет и, вознамерившись последовать ему, начали между собой толковать, как лучше всего применить его к делу, словно по выходе из храма им предстояло незамедлительно отправиться в путь. Однако ж Филомена, женщина в высшей степени благоразумная, молвила:
   – Сударыни! Пампинея говорила дело, со всем тем зря вы так спешите. Вспомните, что все мы – женщины, и даже юнейшие из нас прекрасно знают, каково женщине жить своим умом, как необходимы ей советы мужчины. Мы непостоянны, взбалмошны, подозрительны, малодушны, трусливы, и я очень боюсь, как бы без мужского надзора наш кружок не распался, и притом – в самом непродолжительном времени, да еще к немалому урону для нашей чести, так что сперва нужно позаботиться о таковом надзоре, а потом уже приступить к исполнению нашего замысла.
   Элисса ей на это сказала:
   – Мужчина – владыка для женщины, то правда; без руководительства, осуществляемого мужчинами, начинания наши редко приходят к достохвальному концу, но где мы сыщем таких мужчин? Почти все наши близкие умерли, те же, что остались в живых, разлетаются целыми стаями неизвестно куда, и бегут они от того же, от чего стремимся укрыться и мы. Обращаться к чужим неприлично, – значит нужно искать другой, благопристойный путь к спасению, иначе вместо веселья и отдохновенья уделом нашим пребудут горе и смута.
   Меж тем как девушки все еще вели этот разговор, в церковь вошли трое молодых людей, самому младшему из которых было, однако ж, не менее двадцати пяти лет. У всех троих ни бедственная година, ни утрата друзей и родных, ни боязнь за себя не угасили и не охладили любовный пламень. Одного из них звали Панфило, другого – Филострато, третьего – Дионео. Все трое были юноши миловидные и благовоспитанные, и все трое как наивысшего утешения среди превратностей жизни жаждали встречи с дамами их сердца, каковые случайно оказались в числе семи упомянутых, остальные же четыре дамы состояли с юношами в родстве.
   Юноши и девушки заметили друг друга одновременно.
   – Судьба, как видно, благоприятствует нашему намерению, – улыбаясь, заговорила Пампинея, – коль скоро она посылает нам сих рассудительных и достойных юношей, каковые охотно примут на себя обязанности наших наставников и наших слуг, если только мы решимся эти обязанности им поручить.
   При этих словах по лицу Нейфилы, в которую один из юношей был влюблен, разлилась краска стыда.
   – Что ты, Пампинея! – воскликнула она. – Ни о ком из них ничего, кроме хорошего, сказать нельзя, это я знаю наверное, они справились бы и с более трудными обязанностями, их общество доставило бы удовольствие и послужило бы к чести более привлекательным и достойным девушкам, нежели мы. Вот только они в некоторых из нас влюблены, и об этом все уже знают, – если мы возьмем их с собой, то как бы это, не по нашей и не по их вине, не бросило на нас тень и не вызвало нареканий?
   – Пустое! – молвила Филомена. – Мое дело – жить честно, так, чтобы не в чем было себя упрекнуть, а там пусть говорят что хотят, – господь бог и справедливость за меня вступятся. Если б только молодые люди согласились, мы бы тогда могли сказать вслед за Пампинеей: судьба благоприятствует нашему путешествию.
   Слова Филомены подействовали на всех успокоительно, и тут же было решено подозвать молодых людей, сказать о своих намерениях и попросить об одолжении составить им компанию. Пампинея, приходившаяся одному из молодых людей родственницей, нимало не медля встала, направилась к юношам, стоявшим поодаль и смотревшим на девушек, приветливо с ними поздоровалась и, сообщив о своем решении, от имени всех своих подруг обратилась с просьбой – из самых чистых, братских побуждений составить им, если возможно, компанию.
   Молодые люди подумали сперва, что она над ними смеется; как же скоро они уверились, что это не шутки, то с радостью изъявили свою готовность и, чтобы не откладывать этого дела, условились, прежде чем разойтись, что нужно взять с собою в дорогу. Приказав начать сборы и послав нарочного туда, где они намерены были расположиться, на рассвете следующего дня, а именно – в среду, девушки в сопровождении нескольких служанок и трое молодых людей с тремя слугами оставили город. Какие-нибудь две мили – и вот они уже в том месте, где их ожидали. В стороне от проезжей дороги глазам их представилась горка, поросшая разнообразною растительностью, увеселявшею взор яркою своею зеленью. На горке стоял дворец с красивым, просторным внутренним двором, с лоджиями, с анфиладой зал и комнат, являвших собой – каждая в своем роде – чудо искусства и украшенных радовавшими глаз дивными картинами, с лужайками и роскошными садами, разбитыми вокруг, с колодцами, откуда брали чистую воду, с погребами, где было полно дорогих вин, что, впрочем, более приличествовало записным кутилам, нежели трезвым и благонравным девицам. Прибывшие обнаружили, к немалому своему удовольствию, что во всех комнатах подметено, в спальнях постелены постели, все убрано цветами, какими в это время года были обильны сады, полы устланы тростником.
   Когда, тотчас по прибытии, девушки и юноши сели по местам, заговорил Дионео, изо всей компании самый веселый и остроумный:
   – Тем, что мы здесь, мы обязаны, сударыни, вашему благоразумию, мы же оказались недостаточно сообразительны. Мне неизвестно, каково в настоящее время течение ваших мыслей, я же свои мысли оставил за воротами города, едва вышел из них вместе с вами. А потому либо давайте вместе со мной развлекаться, петь, забавляться, в зависимости от того, что каждой из вас по душе, либо отпустите меня к моим мыслям в несчастный наш город.
   На это Пампинея, тоже как бы отогнавшая от себя мрачные мысли, с веселым видом ответила ему так:
   – Ты хорошо сказал, Дионео. Давайте жить в свое удовольствие – для чего же мы тогда бежали от скорбей? Однако все выходящее из границ длится недолго, а потому я, которая и завела разговор, приведший к образованию столь приятного общества, – я почитаю необходимым, дабы веселье наше было продолжительным, сойтись на том, чтобы кто-нибудь у нас был за главного, которого мы все уважали бы, слушались как старшего и который думал бы только о том, чтобы нам жилось веселее. Но дабы каждый из нас познал и бремя забот, и радости, сопряженные с главенством, и в то же время дабы никто не питал зависти к тем, кто познал и заботы и радости, я предлагаю возлагать почетное это бремя на каждого из нас по очереди. И первый пусть будет всеми нами избран, а следующих пусть каждый раз перед вечерней назначают по своему благоусмотрению тот или та, кто в этот день был нашим повелителем. И этому вновь назначенному, пока длятся его полномочия, надлежит устанавливать и определять для нас местопребывание и распорядок дня, как ему заблагорассудится.
   Это предложение все очень одобрили, и на первый день единогласно была избрана Пампинея, после чего Филомена, от многих слышавшая, сколь почетен лавровый венок для тех, кто его удостоен, и сколь великую честь приносит он тем, кто увенчан им по заслугам, подбежала к лавру, сорвала несколько веточек, сплела пышный почетный венок, возложила его Пампинее на голову, и с этого дня лавровый венок служил в этом обществе, покуда оно существовало, отличительным знаком главенства и королевской власти.
   Став королевою, Пампинея велела всем умолкнуть, послала за тремя слугами юношей и за четырьмя служанками и при всеобщем молчании молвила:
   – Желая подать вам пример того, как должно способствовать процветанию нашего общества, дабы оно, крепкое своими устоями и безупречное, жило и здравствовало на радость всем нам, пока мы этого хотим, я прежде всего назначаю слугу Дионео Пармено моим дворецким и вверяю его заботам и попечениям всю нашу прислугу, равно как и все, что касается наших трапез. Слуга Панфило Сириско пусть будет нашим счетчиком и казначеем, помощником Пармено. Тиндаро надлежит состоять при Филострато и других молодых людях: ему вменяется в обязанность прислуживать им в покоях в то время, когда прочие слуги будут заняты другим делом. Моя служанка Мизия и служанка Филомены Личиска должны неотлучно находиться в кухне и со всеусердием готовить кушанья, какие им закажет Пармено. На обязанности служанки Лауретты – Кимеры и служанки Фьямметты – Стратилии будет лежать уборка женских спален и тех комнат, где мы будем собираться. Мы просим, и даже требуем, чтобы каждый, кому дорого наше благоволение, куда бы он ни направился и откуда бы ни возвратился, что бы ни услыхал и ни увидел, поостерегся от сообщения новостей, принесенных извне, за исключением приятных.
   Наскоро отдав эти распоряжения, всеми встреченные сочувственно, Пампинея с веселым видом поднялась и сказала:
   – Тут у нас и сады, и лужайки, и другие приветные места, – гуляйте сколько хотите, но в девять часов утра, когда еще прохладно, все должны явиться к завтраку.
   Как скоро новая королева отпустила веселое общество, юноши и прелестные дамы вышли в сад и, гуляя, они заговорили о разных приятных вещах, стали плести венки и нежными голосами запели. Так они провели время до установленного королевою часа, а придя домой, увидели, что Пармено рьяно взялся за дело: внизу, в столовой, столы были накрыты белоснежными скатертями, бокалы отливали серебром, всюду благоухал дрок. После того как по распоряжению королевы подали воду для омовения рук, все расселись по местам, которые указал Пармено. Мигом внесли тонкие кушанья и изысканные вина, трое слуг молча прислуживали за столом. Наблюдавшийся за завтраком образцовый порядок привел общество в отменное расположение духа, все мило пошучивали, и завтрак прошел оживленно. Девушки и юноши умели танцевать, некоторые – играть и петь, а потому, как скоро убрали со столов, королева велела принести музыкальные инструменты. Затем, по ее распоряжению, Дионео – на лютне, а Фьямметта – на виоле заиграли медленный танец. Королева отослала прислугу поесть, а затем она, другие дамы и два молодых человека стали в круг, и начался плавный круговой танец. После этого все стали петь прелестные веселые песенки. Наконец королева решила, что пора соснуть. Когда она всех отпустила, трое молодых людей удалились на свою половину, – в покоях, где их ожидали отлично постеленные постели, было так же много цветов, как и в зале. Ушли на свою половину и дамы; разделись и легли отдохнуть.
   Едва пробило три часа, как королева, уверяя, что днем долго спать вредно, сама поднялась и подняла других дам, а затем молодых людей. Все пошли на лесную лужайку, где росла высокая зеленая трава и куда не проникал ни единый луч солнца. Ощутив легкое дуновение ветерка, королева велела всем сесть в кружок прямо на мураву.
   – Как видите, – заговорила она, – солнце еще высоко, жара палящая, слышен лишь треск цикад на ветвях олив. Идти куда-нибудь еще неразумно, а здесь, в холодке, хорошо, у нас есть шахматы, шашки, каждый может заняться тем, что ему больше по сердцу. Однако, если вы желаете знать мое мнение, я бы предложила посвятить самые жаркие часы не игре, потому что от нее неминуемо портится расположение духа у одних участников, а другим, равно как и зрителям, она тоже особого удовольствия не доставляет, – не игре, но рассказам, ибо один рассказчик способен занять всех слушателей. Каждый из вас что-нибудь расскажет, а там уже солнце начнет склоняться к западу, станет не так жарко, и мы сможем отправиться куда угодно. Если вам мое предложение по душе, – а я готова пойти навстречу любому вашему пожеланию, – то давайте так и поступим; если же нет – пусть до самого вечера все занимаются кто чем хочет. И мужчины и дамы предпочли рассказывать.
   – Коли так, – молвила королева, – я желаю, чтобы в первый день каждый волен был рассказать о том, что ему по нраву.
   Тут она обратилась к сидевшему справа от нее Панчило и с очаровательною приятностью попросила его начать. Выслушав приказание, Панфило, нимало не медля, меж тем как все общество превратилось в слух, начал свой рассказ так.

1

   Как известно, все временное преходяще и смертно; и оно само, и то, что его окружает, полно грусти, печали и тяготы и всечасным подвергается опасностям, которые нас неминуемо подстерегли бы и которых мы, в сей временной жизни пребывающие и составляющие ее часть, не властны были бы предотвратить и избежать, когда бы господь по великой своей милости не посылал нам сил и не наделил нас прозорливостью. Не следует думать, будто милость эту мы заслужили, – нет, господь ниспосылает ее нам, потому что он всеблаг, а равно и по молитвам тех, кто когда-то были такими же смертными, как и мы, однако волю его при жизни соблюдали и ныне пребывают вместе с ним, бессмертные и блаженные. К ним-то мы и взываем, как к нашим заступникам, знающим по опыту, что такое человеческая слабость, – не дерзая, быть может, молиться всеправедному судие, мы со всеми нашими нуждами обращаемся к ним. И тем явственнее обнаруживаются его попечение о нас и милосердие, что, не в силах будучи смертным нашим оком прозревать в тайны божественного разума, мы, введенные в заблуждение молвою, нередко избираем себе такого заступника пред лицом его всемогущества, который им же осужден на вечную муку, а ведь от него ничто не скроется, и все же он, принимая в соображение не столько осуждение того, к кому молитвы воссылаются, и не столько неосведомленность молящегося, сколько душевную его чистоту, приклоняет слух к мольбам так, как если бы осужденный удостоился вечного блаженства. Все это будет явствовать из того, что я собираюсь вам рассказать (когда я говорю «явствовать», то я имею в виду не божественную мудрость, а человеческое разумение).
   Говорят, что когда именитый и богатейший купец Мушьятто Францези, получивший дворянство, отбыл в Тоскану вместе с братом французского короля Карлом Безземельным, которого туда вытребовал и вызвал папа Банифаций, он обнаружил, что, как это нередко бывает с купцами, дела его и здесь и там сильно запутались и что скоро и просто их не распутаешь, а потому вести дела он поручил нескольким лицам, и таким образом все отлично устроилось. Одно лишь его беспокоило: где ему сыскать человека, который сумел бы взыскать долг с бургундцев? Поводом для беспокойства служило ему то, что бургундцы были ему известны как люди несговорчивые, злонравные и бесчестные, и он никак не мог припомнить, кто бы мог свое коварство с успехом противопоставить их коварству. Долго он над этим ломал себе голову, и наконец на память ему пришел некто мессер Чеппарелло из Прато, который частенько навещал его в Париже. Росту Чеппарелло был небольшого, одевался щеголевато; французы не имели понятия, что означает слово «Чеппарелло»: они полагали, что это соответствует их слову: «шанель», то есть, на их обиходном наречии, «венок», между тем росту он, как я уже заметил, был небольшого – вот почему они называли его не Шапело, а Щапелето. Всюду он был известен как Шапелето, и лишь немногие знали, что он мессер Шапело. Вот что собой представлял этот самый Шапелето: будучи нотариусом, он сгорал со стыда, если какой-либо из его актов, – а у него и было-то их немного, – оказывался не фальшивым, составлял же он их по первому требованию, составлял охотнее даром, нежели иной – за крупное вознаграждение. Лжесвидетельствовал он с великим удовольствием как по требованию, так и без всякого требования, а в те времена во Франции придавали громаднейшее значение присяге, ему же ничего не стоило солживить клятву, и так, нечестным путем, он выигрывал все дела, хотя давал присягу держать ответ по совести и говорить одну лишь истинную правду. Сеять между друзьями, родственниками и вообще между людьми рознь, вражду, ссорить их – это было для него великим удовольствием, это была его страсть, и чем больше его стараниями случалось несчастий, тем ему было приятнее. если его приглашали принять участие в убийстве или же в каком-либо другом преступлении, он никогда не отказывался, напротив – с удовольствием соглашался и охотно своими собственными руками наносил ранения и убивал. Будучи человеком в высшей степени злобным, он по всякому поводу ругал бога и святых самыми скверными словами. В церковь не ходил, все ее таинства ни во что не ставил и глумился над ними в непристойных выражениях. А вот таверны и прочие злачные места посещал часто и охотно. Женщин он любил, как собака – палку, зато противоположному пороку предавался с большим удовольствием, нежели иной развратник. Обокрасть и ограбить он мог с такой же спокойной совестью, с какою человек добродетельный подает милостыню. Он был страшнейший обжора и пьяница, что в иных случаях доставляло ему неприятности и навлекало на него бесчестье. Он был завзятый шулер и нечисто играл в кости. Но к чему я трачу слова? Лучше было бы этому человеку не родиться. Влияние, каким пользовался мессер Мушьятто, и его положение в обществе долгое время служили щитом для плутней Шапелето – вот почему и частные лица, которых он постоянно оскорблял, и судейские чины, которых он обливал грязью, спускали ему.
   Мессер Мушьятто вспомнил про мессера Шапелето, коего образ жизни был ему хорошо известен, и решил, что это и есть тот человек, который требуется для коварных бургундцев; того ради он велел позвать его и обратился к нему с такою речью:
   «Мессер Шапелето! Тебе известно, что я уезжаю отсюда навсегда, между тем мне задолжали обманщики-бургундцы, взыскать же с них долг никто, кроме тебя, по моему разумению, не способен. Дел у тебя в настоящее время нет никаких, и вот, если ты поручение мое исполнить согласишься, я за тебя замолвлю словечко во дворце, а сверх того выдам тебе изрядную часть тех денег, которые ты стребуешь с бургундцев».
   Мессер Шапелето был не у дел, земные блага подходили у него к концу, в довершение всего тот, кто в течение долгого времени служил ему прибежищем и оплотом, его покидал, так что в силу необходимости, ему пришлось согласиться, и он, нимало не медля, изъявил полное свое согласие. Как сказано, так и сделано: получив доверенность мессера Мушьятто и рекомендательные письма короля, Шапелето тотчас по отбытии мессера Мушьятто отправился в Бургундию, где его никто почти не знал. Сверх обыкновения он взялся за дело и принялся взыскивать долги мягко и миролюбиво, словно приберегая силы к концу. Остановился он у двух братьев-флорентийцев, занимавшихся ростовщичеством, каковые ростовщики ради мессера Мушьятто оказывали ему все знаки внимания, и внезапно занемог. Братья тот же час послали за лекарями, нашли человека для ухода за ним, словом, приняли все меры для того, чтобы поставить его на ноги. Ничто, однако ж, не помогло, – по словам лекарей, этому доброму человеку, бывшему в преклонных летах, да к тому же еще ведшему беспорядочный образ жизни, день ото дня становилось все хуже и хуже, ибо то был смертельный недуг, что весьма огорчало братьев.
   Однажды в комнате рядом с той, где лежал на одре болезни мессер Шапелето, братья завели такой разговор. «Что нам с ним делать» – молвил один другому. – Влипли мы с ним. Выгнать его, больного, из дому было бы в высшей степени постыдно и неблагоразумно: все видели, какое гостеприимство мы ему оказали, как заботливо потом за ним ухаживали и лечили, и вдруг теперь, когда он при смерти и не в состоянии чем-либо досадить нам, мы его выгоняем на улицу! С другой стороны, этот мерзавец не захочет исповедоваться и приобщаться святых тайн, а ежели он умрет без покаяния, то ни одна церковь не станет его хоронить, – его, как собаку, швырнут в яму. А если даже он исповедается, то ведь у него столько тяжких грехов, что то же на то же и выйдет: ни один монах и ни один священник их ему не отпустит; если же он отпущения не получит, все равно лежать ему в яме. Коль же скоро это произойдет, местные жители, которые только и знают, что честить нас, – они считают, что мы занимаемся нехорошими делами, и не прочь нас ограбить, – поднимут шум и гам: «Этих ломбардских собак церковь отказывается хоронить, – чего же мы-то их терпим?» Ворвутся в наши дома и не только разграбят их дочиста, а еще, чего доброго, и пристукнут нас. Словом сказать, ежели он умрет, нам придется не сладко».
   Как я уже сказал, мессер Шапелето лежал в соседней комнате; между тем слух у многих больных бывает особенно тонок, и он расслышал все, что про него говорили братья. Он позвал их к себе и сказал: «Я не хочу, чтобы вы из-за меня тревожились, чтобы вы из-за меня самомалейший потерпели урон. Я слышал все, что вы про меня говорили, и убежден, что когда бы дело приняло такой оборот, то так бы все и произошло, однако ж дело обернется иначе. При жизни я столь часто гневил бога, что если перед смертью я буду гневить его в течение часа, то прегрешения мои от того не умножатся и не уменьшатся. Посему призовите ко мне святой, праведной жизни монаха, самой что ни на есть святой жизни, если только такие есть на свете, и предоставьте действовать мне: я и ваши и свои дела устрою наилучшим образом, так что вы останетесь довольны».
   Хотя братья ничего хорошего не ожидали, со всем тем направили стопы свои в монастырь и обратились с просьбою, чтобы какой-либо благочестивый и мудрый инок исповедал ломбардца, захворавшего у них в доме. Им дали старца святой и строгой жизни, начитанного от Писания, человека весьма почтенного, пользовавшегося у горожан особым и превеликим уважением, и братья повели его к себе. Войдя в комнату, где лежал мессер Шапелето, и приблизившись к умирающему, он принялся ласково утешать его, а затем спросил, когда он в последний раз исповедовался.
   Мессер Шапелето хоть и никогда не исповедовался, однако ж ответил ему так: «Отец мой! Раз в неделю я уж непременно исповедуюсь, а иногда и чаще, но на этой неделе я по болезни ни разу не исповедовался – так меня скрутило».
   Монах ему на это сказал: «Похвально, сын мой, поступай так и впредь. Раз ты так часто исповедаешься, стало быть, ничего особенного я от тебя не услышу и не о чем мне тебя особенно расспрашивать».
   Мессер Шапелето возразил: «Не скажите, честной отец. Сколько и как часто я бы ни исповедовался я не оставлял намерения принести покаяние во всех грехах, какие я только сумею припомнить, во всех грехах, совершенных мною со дня моего рождения и по день последней исповеди. Того ради прошу вас, святой отец: спрашивайте меня так подробно, как если бы я никогда в жизни не исповедовался. На мой недуг не обращайте внимания – я предпочитаю чем-либо досадить своей плоти, нежели, ублажая ее, содействовать погибели моей души, которую Искупитель спас, пролив пречистую кровь свою».
   Такие речи пришлись по нраву святому отцу, ибо он принял их за знак благонамеренности болящего. Весьма одобрив таковое его умонастроение, он обратился к нему с вопросом, не впал ли он в блуд, согрешив с какою-либо женщиной.
   Мессер Шапелето со вздохом молвил: «Отец мой! Тут я стыжусь сказать вам правду – боюсь, как бы не впасть в грех тщеславия».
   А святой отец ему на это: «Говори смело, – сказать правду никогда не грех: как на исповеди, так и при любых других обстоятельствах».
   Тогда мессер Шапелето ему сказал: «Ну, коли так, то я вам откроюсь: я такой же точно девственник, каким вышел из чрева моей матери».
   «Да благословит тебя господь – воскликнул монах. – Похвально это с твоей стороны! И заслуга твоя тем больше, что при желании тебе легче было бы жить иначе, нежели нам, а равно и всем, кто связан каким-нибудь обетом».
   Затем духовник спросил негодующего, не прогневил ли он бога чревоугодием. Тот же ему с тяжелым вздохом на это ответил, что гневил, и притом многократно, ибо если уж говорить по чистой совести, то хотя он соблюдал в течение года все посты, соблюдаемые людьми богобоязненными, и, по крайней мере, три дня в неделю сидел на хлебе и воде, однако ж воду он пил, в особенности – устав от долгой молитвы и от хождения по святым местам, с таким же точно наслаждением и удовольствием, с каким пьяницы пьют вино. Частенько он соблазнялся салатом из трав, который сельчанки делают, собираясь на полевые работы, а иной раз ему казалось, что он вкушает пищу с аппетитом, который, как ему кажется, не должны выказывать постящиеся в силу своей богобоязненности, а он именно так и постится.
   Монах же ему сказал: «Сын мой! Это все грехи не тяжкие, сродные человеку, – особенно отягощать ими совесть не следует. Каждому человеку, сколько бы он ни был свят, яствие кажется особенно вкусным после долгого поста, питие – с устатку».
   «Ах, отец мой, не утешайте меня! – воскликнул мессер Шапелето. – Ведь вы же знаете не хуже меня, что все, что мы делаем для бога, надлежит делать чистыми руками и без единого пятнышка на совести, а иначе мы берем на душу грех».
   Монах возрадовался и сказал: «Ах, как меня радует направление твоих мыслей! Как приятно видеть человека с такой чистой, с такой доброй совестью! Окажи мне, однако ж: не впадал ли ты в грех сребролюбия, не стремился ли приобрести больше, чем тебе полагалось, не удерживал ли того, что тебе не подобало удерживать?».
   Мессер Шапелето ему на это ответил: «Отец мой! Мне бы не хотелось, чтобы вы судили обо мне на основании того, что я нахожусь в доме ростовщиков: у меня с ними ничего общего нет, настолько, что я и приехал-то сюда единственно для того, чтобы обличить их, осудить и уговорить бросить этот постыдный способ наживы, и, может статься, я бы в том и преуспел, когда бы господь меня не посетил. Да будет вам ведомо, что отец мой оставил мне богатое наследство, я же, как скоро он преставился, большую часть пожертвовал на бедных. А дабы прокормиться самому и помогать тем, кто живет Христовым именем, я стал немножко приторговывать ради хлеба насущного, однако ж неукоснительно делил прибыль пополам: половину тратил на свои собственные нужды, половину отдавал божьим людям. И за это господь мне так явно помогал, что дела мои шли все лучше и лучше».
   «Добро! – молвил монах. – Однако ж как часто ты гневался?»
   «Ох! – воскликнул мессер Шапелето. – Надобно признаться, довольно-таки часто. Да и кто бы на моем месте сумел бы себя преобороть при виде того, как люди ежедневно чинят непотребства, не соблюдают заповедей господних и суда божьего не боятся? Несколько раз на дню говорил я себе, что лучше умереть, нежели жить и видеть юношей, помышляющих токмо о тщете земной, клянущихся и преступающих клятвы, шляющихся по кабакам и не бывающих в церкви, предпочитающих стезю мирскую стезе господней».
   Монах же ему на это сказал: «Сын мой! То гнев священный, и за него я на тебя епитимьи не наложу. Не было ли, однако ж, такого случая, когда бы гнев толкнул тебя на смертоубийство, подстрекнул оскорбить человека или же какую-либо другую обиду причинить?»
   Тут мессер Шапелето вскричал: «Горе мне, грешному! Ведь я же вас чту как святого, а вы такие вещи говорите! Да если б я только помыслил совершить одно из тех преступлений, которые вы перечислили, – неужели вы думаете, что всевышний тотчас не послал бы по мою душу? На такие вещи способны разбойники, лихие люди; я же всякий раз, когда мне приходилось с кем-либо из них сталкиваться, говорил: «Ступай! Да обратит тебя господь!»
   Монах же ему сказал: «Благословение божие да пребудет с тобою, сын мой; поведай мне, однако ж: не лжесвидетельствовал ли ты, не злословил ли, не отбирал ли чужое добро?»
   «Так, ваше высокопреподобие, я злословил, – признался мессер Шапелето. – Был у меня сосед, изверг естества, то и дело избивавший свою жену. Однажды я дурно о нем отозвался в разговоре с ее родственниками – так жаль мне стало бедняжку: он, бывало, хватит лишнего – и давай колотить ее чем ни попадя».
   Монах же ему сказал: «Добро! Ты мне, однако ж, признался, что был купцом. Так вот, не обманывал ли ты покупателей, как то водится за купцами?»
   «Грешен, ваше высокопреподобие, – отвечал мессер Шапелето; – вот только я не знаю, кого именно я обсчитал: кто-то принес мне деньги за проданное сукно, и я, не пересчитав, запер их в сундук, а месяц спустя обнаружил в сундуке на четыре гроша больше, чем должно было быть. Целый год я хранил эти деньги в надежде возвратить покупателю, но покупатель исчез, и в конце концов я употребил их на богоугодные дела».
   Монах же на это сказал: «Сумма незначительная, и ты распорядился ею разумно».
   Помимо этого, святой отец расспрашивал и о многом другом, а мессер Шапелето на все отвечал в том же духе. Духовник совсем уж было собрался отпустить ему все его прегрешения, как вдруг мессер Шапелето обратился к нему с такими словами: «Ваше высокопреподобие! Я вам еще про один грех не сказал».
   Монах осведомился, про какой именно, и тот ему сказал: «Я припоминаю, что однажды велел моему слуге подмести пол в субботу по истечении третьего часа, – тем самым я выказал неуважение к воскресному дню».
   «А, сын мой, это пустяки!» – молвил монах.
   «Не скажите, – возразил мессер Шапелето, – воскресный день должно особенно чтить, поелику он установлен в память воскресения господа нашего Иисуса Христа».
   Монах же его спросил: «Не совершил ли ты какого-либо другого греха?»
   «Как же, совершил, ваше высокопреподобие, – отвечал мессер Шапелето. – Однажды я по рассеянности плюнул в божьем храме».
   Монах усмехнулся и сказал: «Об этом не сокрушайся, сын мой. Мы – монахи, и то каждодневно плюем в церкви».
   Мессер Шапелето ему на это сказал: «И прескверно делаете: святой храм надлежит держать в совершенной чистоте, понеже в нем приносится жертва богу».
   Подобных грешников у мессера Шапелето набралось многое множество, а под конец он принялся вздыхать и горько плакать, вздохи же и плач он изображал отлично, как скоро ему в том представлялась надобность.
   Святой отец спросил его: «Что с тобою, сын мой?»
   А мессер Шапелето ему ответил: «Увы мне, ваше высокопреподобие! Есть еще один грех на моей душе, я в нем никогда не каялся, оттого что мне было очень стыдно. Стоит мне вспомнить о нем – и я, как видите, обливаюсь слезами, ибо я убежден, что господь не простит его мне».
   Святой отец же ему на это сказал: «Поздно, сын мой, что ты говоришь? Если бы даже все грехи, до сих пор совершенные людьми, а равно и те, которые будут совершены до скончания века, совершил один человек, и человек тот каялся бы и сокрушался, как ты, то господь по великому милосердию и человеколюбию своему охотно простил бы его – при условии, что тот ничего бы от него не утаил. Говори, не бойся».
   Но мессер Шапелето, все так же громко стеная, ему сказал: «Увы мне, честной отец! Велико мое согрешение, и если только вы за меня не помолитесь, то господь, пожалуй, меня не простит».
   А монах ему на это: «Говори, не бойся, я за тебя помолюсь».
   Мессер Шапелето, однако ж, рыдал и не произносил ни слова, а монах уговаривал его. Долго рыдал мессер Шапелето и наконец, доведя монаха до томленья, с глубоким вздохом молвил: «Отец мой! Коль скоро вы обещали за меня молиться, я вам скажу все. Знайте же, что в детстве я однажды обругал мать». И, сказавши это, он еще громче заплакал.
   А монах ему: «Сын мой! И это тебе представляется великим грехом? Другие с утра до ночи богохульствуют, и господь охотно их прощает, если только они раскаялись. Неужели же ты думаешь, что он не простит тебя? Не плачь, утешься! Можешь мне поверить, что если даже ты был бы одним из тех, что распял его на кресте, все равно он бы тебя простил – я вижу твое искреннее раскаяние».
   А мессер Шапелето ему возразил: «Увы мне, отец мой! Что вы говорите! Моя милая маменька в продолжение девяти месяцев денно и нощно носила меня во чреве своем, а затем сто раз носила меня на руках! Как не совестно было мне бранить ее, какой это тяжкий грех! Если вы за меня не помолитесь, он мне никогда не простится».
   Когда монах увидел, что мессеру Шапелето больше сказать нечего, он отпустил ему грехи и благословил его, – он вполне поверил, что мессер Шапелето говорил сущую правду, и признал его за святого человека. Да и кто бы не поверил исповеди умирающего?
   Итак, выслушав его, монах сказал: «Мессер Шапелето! С божьей помощью вы скоро поправитесь. Однако ж, если бы так случилось, что господь призвал к себе вашу чистую, готовую предстать перед ним душу, не рассудите ли вы за благо, чтобы тело ваше было погребено в нашей обители?»
   Мессер Шапелето ответил ему так: «Да, ваше высокопреподобие. Лучшего места упокоения я и желать бы не мог: ведь вы обещали молиться за меня, а кроме того, я всегда испытывал особое уважение к вашему Ордену. Посему прошу вас: как скоро вы возвратитесь в священную вашу обитель, соблаговолите распорядиться, чтобы мне принесли самое пречистое тело Христово, которое вы ежеутренне освящаете на престоле, ибо хотя я и сознаю свое недостоинство, а все же надеюсь с вашего благословения причаститься и собороваться, – при жизни я немало нагрешил, а умереть хочу по-христиански».
   Честной отец с превеликой охотой согласился, одобрил его намерение и обещал, что святые дары будут ему незамедлительно доставлены. Как сказано, так и сделано.
   Меж тем братья, боясь, как бы мессер Шапелето не надул их, расположились за переборкой, отделявшей их комнату от той, где лежал мессер Шапелето, начали подслушивать и без труда уловили и уразумели все, о чем мессер Шапелето говорил монаху. Слушая его исповедь, они давились хохотом и говорили друг дружке: «Каков! Ни старость, ни болезнь, ни ужас близкой кончины, ни страх от сознания, что через какой-нибудь час он предстанет пред судом божиим, – ничто не в состоянии исправить порочный его нрав: злодеем прожил всю свою жизнь, злодеем и умирает». Узнав, однако же, что его обещали похоронить в монастыре, братья успокоились.
   Малое время спустя мессер Шапелето причастился, а когда ему стало совсем плохо – соборовался. Отошел он вскоре после вечерни в тот самый день, когда он так чистосердечно покаялся в грехах. По сему случаю братья, заранее позаботившись о торжественных похоронах – на его же деньги – и послав за монахами, чтобы они, как полагается, вечером отслужили панихиду, а утром отпели покойного, приготовили все, что для этого требуется. Исповедовавший усопшего честной отец, узнав об его кончине, переговорил с настоятелем монастыря и, колокольным звоном созвав всю братию на капитул, объявил, что, судя по тому, как мессер Шапелето исповедовался, этот человек святой. Вдобавок он выразил надежду, что вседержитель через него множество явит чудес и что братия примет его останки с превеликою честью и благоговением. Настоятель и легковерные иноки изъявили согласие. Ввечеру они отправились в дом, где лежало тело мессера Шапелето, отслужили по нем длинную торжественную панихиду, а утром облачились в стихари и ризы и с крестом и Евангелием, распевая заупокойные песнопения, двинулись за телом и с превеликою пышностью и торжественностью, сопровождаемые почти всеми жителями города, как мужеского, так равно и женского пола, перенесли прах в церковь. Когда же гроб поставили в церкви, духовник с амвона начал рассказывать чудеса о покойном и об его житии, об его постничестве, девственности, простоте, чистосердечии, святости и между прочим сообщил, в чем мессер Шапелето, обливаясь слезами, каялся как в самом тяжком своем грехе и как он, духовник, насилу втолковал ему, что господь этот грех простит, а затем, обратившись с укором к внимавшим ему, воскликнул: «А вы, окаянные, из-за какой-нибудь несчастной соломинки, попавшей вам под ноги, хулите бога, матерь божью и весь чин ангельский!» Долго еще говорил он о непорочности и душевной чистоте усопшего. И вскоре он своею проповедью, которую прихожане приняли на веру, внушил им такое благоговение к покойному, что по окончании службы началась неописуемая давка: все бросились лобызать нози и руце усопшего, разорвали на нем одежду, и кому достался клочок ее, тот почитал себя за счастливца. Пришлось на день оставить гроб в церкви, дабы все могли прийти и улицезреть покойного. Когда же настала ночь, его с подобающими почестями похоронили в склепе, в мраморной гробнице, а на другой день к гробнице начал притекать народ: ставили свечи, молились, давали обеты, вешали по обещанью восковые изображения. И так быстро разнеслась молва о святости новопреставленного, так его начали чтить, что почти не осталось человека, который в беде обращался бы к другому святому, а не к нему. И назвали его и зовут до сих пор «святой Шапелето» и утверждают, что господь через него явил уже много чудес и продолжает ежедневно являть их всем, кто с верою прибегает к нему.
   Так жил, умер и был, как вы знаете, причислен к лику святых мессер Чеппарелло из Прато. Я допускаю, что он удостоился вечного блаженства и вошел в рай, ибо хотя и вел он жизнь порочную и беспутную, однако ж перед смертью он, может статься, так сокрушался о грехах своих, что господь умилостивился и не лишил его небесного своего царствия. Но сие есть тайна; если же исходить из того, что разумению нашему доступно, я стою на том, что ему скорее подобает быть в когтях дьявола, на вечную муку осужденным, нежели находиться в раю. А когда так, то господь являет к нам великую милость, ибо, воззрев не на наше заблуждение, а на чистоту веры нашей, и не вменив нам во грех, что мы сделали нашим заступником его врага, коего мы приняли за друга, он внемлет нашим мольбам с таким же участием, как если бы мы избрали своим молитвенником истинного святого. А посему, дабы по его милосердию мы в сию годину бедствий пребывали здравыми и невредимыми в веселом этом обществе, восхвалим того, в чье имя мы здесь собрались, восславим его и предадим себя его воле, твердо уповая, что он нас услышит.

7

   – Большая удача, достойные дамы, попасть в цель неподвижную, но если что-либо из ряду вон выходящее покажется внезапно и стрелок внезапно его поразит, то это уж можно почесть за чудо. Порочная и нечистая жизнь священнослужителей, в коей часто находит себе почти полное отражение их душевная низость, сама напрашивается на пересуды, на нарекания и порицания. Конечно, хорошо поступил почтенный мирянин, что уличил инквизитора в притворной доброте, выказываемой монахами, которые жертвуют беднякам то, что следовало бы отдать свиньям, а то и вовсе выбросить, однако ж, по моему разумению, вящей похвалы заслуживает тот, кого мне привел на память только что выслушанный нами рассказ и о ком я и намереваюсь вам поведать: он поддел мессера Кане делла Скала, щедрого государя, за неожиданно и внезапно проявившуюся в нем скупость, предложив его вниманию изящную повесть, в коей он под другими именами вывел и его, и самого себя. Обращаюсь к своему рассказу.
   Как о том по всему свету трубит наидобрейшая молва, мессер Кане делла Скала, коему судьба благоприятствовала почти всегда, был одним из самых выдающихся и щедрых правителей, каких только знала Италия со времен императора Фридриха Второго и до наших дней. Замыслив устроить в Вероне пышное, роскошное празднество, на которое собралось бы отовсюду множество народу, особливо – всякого рода затейников, он вдруг, по непонятной причине, передумал и, наградив тех, кто уже прибыл, отпустил их. Один лишь Бергамино, о находчивости и красноречии которого мог составить себе точное понятие только тот, кто сам его слышал, все-таки остался, хотя его и не наградили: его не оставляла надежда, что все еще обернется к лучшему для него. Мессер же Кане вбил себе в голову, что лучше что-либо в печку выбросить, нежели подарить Бергамино, а потому и к себе его не призывал, и ничего ему передать не наказывал. Так прошло несколько дней, и наконец Бергамино, убедившись в том, что звать его не собираются, что его ремесло здесь не потребуется, а равно и в том, как дорого ему обходится свой собственный постой, постой своих слуг и прокорм коней, закручинился и все же он почел неудобным уехать и порешил ждать. Чтобы не ударить в грязь лицом на празднике, он захватил с собой три отличных, дорогих наряда, которые получил в подарок от других синьоров, но так как хозяин гостиницы требовал платы, то сначала он отдал ему один наряд, потом, задержавшись еще на некоторое время, – второй и, наконец, пожелав удостовериться, насколько ему хватит третьего, – а тогда, мол, и восвояси, – принялся проедать третий.
   И вот однажды, когда он проедал уже третий наряд, с унылым видом предстал он в обеденное время перед мессером Кане. Увидев его, мессер Кане не столько для того, чтобы посмеяться какой-нибудь его шутке, сколько для того, чтобы поглумиться над ним самим, обратился к нему с вопросом: «Что с тобой, Бергамино? Что это ты так приуныл? Расскажи-ка нам что-нибудь».
   И тут Бергамино, не долго думая, однако же сделав вид, что это плод его долгих раздумий, для поправки дел своих повел такую речь: «Государь мой! Вам, уж верно, известно, что Примассо был великим грамматиком, а также изрядным и преискусным стихотворцем, каковые его заслуги и снискали ему такой почет и уважение, что даже до тех пор, кто в глаза его никогда не видал, доходила о нем молва и слава, и все знали, кто таков Примассо. Случилось, однако ж, так, что в Париже он сильно нуждался, – а нуждался он почти всегда, оттого что достоинства его не высоко ценились людьми состоятельными, – и тут до него дошли толки о том, что, за исключением папы, никто из князей церкви божией не получает столько доходов, как аббат из Клюни. И еще ему рассказывали чудеса про то, что у аббата открытый дом и что всякий волен сесть с ним за стол – ешь, пей сколько влезет. Послушав такие речи, Примассо, любивший водить компанию с людьми вельможными и сановными, положил самолично удостовериться в щедрости помянутого аббата и осведомился, далеко ли он живет. Ему ответили, что его монастырь милях в шести от Парижа. Примассо рассчитал, что если выйти спозаранку, то попадешь как раз к обеду. Он стал просить показать ему туда дорогу, однако ж попутчика ему не нашлось, и, боясь, как бы, не дай бог, не заблудиться и не забрести туда, где, пожалуй, голодом насидишься, он на всякий случай, чтобы не голодать, взял с собой в дорогу три куска хлеба, питья же не взял в расчете на то, что хотя он и небольшой любитель воды, но в случае надобности чего-чего, а уж воды-то где угодно достанет. И вот, сунув хлеб за пазуху, двинулся он в путь-дорогу, и надобно же быть такой удаче, что он попал к аббату как раз в предобеденное время. Войдя, он огляделся по сторонам и, увидев великое множество накрытых столов, заметив, что на кухне идут спешные приготовления и прочее тому подобное, подумал: «А ведь он и правда человек гостеприимный». И так он оглядывался вплоть до той самой минуты, когда пришло время обедать и эконом велел принести воды для омовения рук. Как же скоро принесли воды, эконом всех рассадил. Нужно же было случиться так, чтобы Примассо указали место как раз напротив двери, откуда должен был выйти аббат. Здесь существовал такой обычай: пока аббат не сядет за стол, ни хлеба, ни вина, нижé других каких-либо яств и питий не подавать. Как скоро эконом всех усадил, то послал сказать аббату, что обед готов и что он ждет дальнейших его распоряжений. Аббат велел отворить дверь в трапезную, вошел, глядя прямо перед собой, и первый, кто попался ему на глаза, был незнакомый ему и облаченный в ветхие одежды Примассо. И как скоро увидел его аббат, у него тотчас шевельнулась недобрая мысль, дотоле не приходившая ему в голову: «И кто только не кормится от моих щедрот!» Уйдя к себе, он велел запереть дверь и спросил своих приближенных, не знает ли кто-нибудь из них того проходимца, что сидит напротив двери в его покой. Все отвечали, что не знают. Между тем Примассо, проголодавшись с дороги и с непривычки к посту, подождал-подождал, а потом видит, что аббат все не выходит, достал из-за пазухи кусок хлеба – и давай уписывать. Аббат, выждав, послал одного из приближенных поглядеть, не ушел ли Примассо. Тот поглядел и сказал: «Нет, ваше высокопреподобие, какое там ушел, он ест хлеб, – это значит, что он принес его с собой». Аббат же ему на это: «Пусть ест свое, коли взял с собой, а нашего нынче он не отведает». Выпроваживать Примассо аббат почитал неудобным – ему хотелось, чтобы тот сам ушел. Примассо съел кусок хлеба, аббат же все не выходил к столу, – тогда Примассо принялся за второй кусок, о чем было немедленно доложено аббату, вторично пославшему поглядеть, не ушел ли гость. Примассо съел и второй кусок, аббата все нет как нет, – в конце концов он принялся за третий. Когда же о том доложили аббату, он подумал и сказал себе: «Что за чушь лезет мне нынче в голову? Чего я жадничаю? Чего я гнушаюсь? И кем? Сколько лет кормил всех подряд, не разбирая, благородный то человек или же худородный, бедняк или же богач, купец или же мошенник, на моих глазах тучи проходимцев меня обжирали, и ни к кому я не испытывал таких чувств, какие вызвал во мне этот человек. Верно, не простого человека я пожалел накормить: уж если душа моя сопротивлялась тому, чтобы я его почтил, стало быть, тот, кого я признал за проходимца, есть на самом деле человек необыкновенный». Подумав так, аббат изъявил желание узнать, кто он таков. Когда же ему сказали, что это Примассо, который явился самолично удостовериться в его гостеприимстве, о коем он был так много наслышан, и которого аббат с давних пор знал за человека достойного, он устыдился и, желая загладить вину, принялся всячески его задабривать. После обеда аббат приказал нарядить Примассо прилично его званию и, дав ему денег и коня в придачу, предоставил на выбор: уехать или же остаться. Примассо был так доволен, что не знал, как и благодарить аббата; пришел он из Парижа пешим, а в Париж верхом на коне уехал».
   Такому догадливому человеку, как мессер Кане, не надо было разъяснять, что хотел этим сказать Бергамино, – он и так все прекрасно понял и, усмехнувшись, сказал: «Ты, Бергамино, весьма искусно поведал мне свою обиду, показал, сколь ты добродетелен и до чего я скуп, и намекнул, чего ты от меня хочешь. То правда: я впервые выказал скупость нынче, по отношению к тебе, но я прогоню ее отсюда той самой палкой, которую вложил мне в руку ты». И тут он велел расплатиться с хозяином Бергамино, выкупить все три его наряда, одеть его в одно из самых богатых своих платьев, дал ему денег, коня в придачу и всецело предоставил на его благоусмотрение: отправиться в путь или побыть у него.

9

   – Часто бывает так, юные жены, что чего не могут поделать с человеком всечасные упреки и всевозможные наказания, то способно осуществить одно слово, притом чаще всего случайное, а не преднамеренное. Это явствует из рассказа Лауретты, я же коротким своим повествованием лишний раз хочу вам это доказать. Хорошие рассказы всегда идут на пользу, так что, кто бы ни был повествователь, их должно слушать с великим вниманием.
   Итак, надобно вам знать, что во времена первого кипрского короля, после завоевания Святой земли Готфридом Бульонским, случилось некоей знатной гасконской даме отправиться на поклонение гробу господню, а на возвратном пути пристать к Кипру, и здесь какие-то негодяи гнусное нанесли ей оскорбление. Не имея возможности получить удовлетворение и крушась по сему поводу, она решилась пожаловаться королю, но кто-то сказал ей, что это напрасный труд, ибо король до того малодушен и труслив, что не только не наказывает по всей строгости закона за оскорбления, кому-либо другому нанесенные, но, будучи презренным трусом, покорно сносит бесчисленные оскорбления, наносимые ему самому, и оттого всякий на нем срывает зло и на нем вымещает свой стыд и позор.
   Услышав это и утратив надежду на отмщение, дама надумала, чтобы отвести душу, упрекнуть короля в том, что он – ничтожество, и, явившись к нему, со слезами заговорила: «Государь! Я предстала пред твои очи, не ожидая получить удовлетворение за обиду, мне причиненную, – я намерена обратиться к тебе с просьбой: вместо этого научи меня терпеть оскорбления, как, если верить слухам, терпишь ты сам, дабы я, наставленная тобою, с кротостью претерпела то, которое нанесли мне, – истинный господь, я с удовольствием уступила бы его тебе: ведь ты же на диво вынослив!»
   Король, обыкновенно мешковатый и вялый, тут словно воспрянул от сна и, начав с учиненной той женщине обиды, за которую он строго взыскал, в дальнейшем стал жестоко преследовать всех, кто посягал на честь его короны.

Кончился первый день Декамерона, начинается второй

   В ДЕНЬ ПРАВЛЕНИЯ ФИЛОМЕНЫ ПРЕДЛАГАЮТСЯ ВНИМАНИЮ РАССКАЗЫ О ТОМ, КАК ДЛЯ ЛЮДЕЙ, ПОДВЕРГАВШИХСЯ МНОГОРАЗЛИЧНЫМ ИСПЫТАНИЯМ, В КОНЦЕ КОНЦОВ, СВЕРХ ВСЯКОГО ОЖИДАНИЯ, ВСЕ ХОРОШО КОНЧАЛОСЬ
   Уже солнце все залило светом нового дня и птицы, распевая на зеленых ветках радостные песни, свидетельствовали о том во всеуслышание, когда дамы и трое молодых людей встали, пошли в сад и там долго гуляли по росистой траве, развлекаясь плетеньем красивых венков. А затем все пошло по заведенному вчера обычаю: пока еще было прохладно, закусили, потанцевали, отдохнули, около трех часов встали, отправились по указанию королевы на зеленый лужок и расселись вокруг нее. Прелестная, исполненная очарования, с лавровым венком на голове, королева постояла в раздумье, а затем, окинув взглядом собравшихся, велела начать Нейфиле, и та, не заставив себя упрашивать, с веселым видом повела рассказ.

1

   Не так давно жил-был в Тревизо немец по имени Арриго, бедняк, по роду своих занятий – носильщик; при всем при том все знали его за честнейшего, святой жизни человека. Правда ль, нет ли, а только тревизцы уверяли, будто ради его праведности, когда он преставился, в час его кончины все колокола тревизского собора сами собой зазвонили. Сочтя это чудом, все признали его за святого. Когда же народ со всех концов города притек к дому, где лежало его тело, то оно с почестями, приличествующими мощам святого, было перенесено в собор, и туда начали приводить калек, хромцов, слепцов, всех болящих и порченых, как будто одно прикосновение к его телу должно было исцелить их.
   Случилось, однако ж, так, что во время всей этой сутолоки и столпотворения в Тревизо прибыли трое наших земляков, из коих одного звали Стекки, другого – Мартеллино, а третьего – Маркезе; все трое занимались тем, что ходили к знатным господам и необычайным своим искусством кого угодно передразнивать забавляли зрителей. Здесь они никогда прежде не были, подивились всей этой кутерьме и, узнав, что тому причиной, решили, что им самим надобно туда пойти и посмотреть.
   Остановились они в гостинице, и Маркезе сказал: «Пойдем посмотрим на этого святого. Не знаю только, как мы туда проберемся, – сказывали, что всю площадь заполонили немцы и воины, воинов же градоправитель туда послал во избежание беспорядков, да и церковь, слыхать, битком набита, так что не протолкаешься».
   Мартеллино страх как хотелось на все это поглядеть, и он сказал: «Подумаешь, какое дело! Чтобы я да не пробился к мощам? Быть того не может».
   «Каким образом?» – осведомился маркезе.
   Мартеллино же ему ответил: «Сейчас скажу. Я притворюсь убогим, а ты и Стекки поддерживайте меня с двух сторон, как будто я сам ходить не могу, и делайте вид, что ведете меня к тем мощам за исцелением, и тогда всякий, увидев нас, пропустит и даст дорогу».
   Маркезе и Стекки одобрили эту затею. Не долго думая, все трое вышли из гостиницы, и в укромном месте Мартеллино ухитрился так вывернуть себе кисти рук, ладони, пальцы, ноги, скосить глаза, искривить рот и все лицо, что на него страшно было смотреть. Никто бы при взгляде на него не усомнился, что это убогий калека. Маркезе и Стекки, подхватив его в этаком виде под руки и напустив на себя крайнее благочестие, повели в собор, кротко, Христовым именем прося расступиться, и все охотно уступали им дорогу. Не в долгом времени, во всех возбуждая участие и под дружные крики «Посторонитесь! Посторонитесь!» – добрели они до собора, где покоились останки святого Арриго. Дворяне, теснившиеся вокруг раки, подняли Мартеллино и положили на мощи, дабы на него излилась благодать исцеления. Все на него воззрились, а он немного погодя начал со свойственным ему искусством делать вид, будто разжимает скрюченный палец, потом распрямляет ладонь, потом всю кисть, и, наконец, весь выпрямился. При виде этого народ так восславил святого Арриго, что и удар грома не был бы слышен.
   Случайно здесь оказался некий флорентиец, отлично знавший Мартеллино, но не узнавший его сразу, когда тот предстал перед ним этаким страшилищем. Как же скоро Мартеллино распрямился, флорентиец сейчас узнал его и со смехом вскричал: «Ах, чтоб ему пусто было! Ну кто бы, глядя на него, не поверил, что он и впрямь калека!»
   Услышав такие речи, иные из толпы спросили: «Как! Разве он не калека?»
   Флорентиец же им на это ответил: «Да нет же, черт побери! Всю жизнь он был так же прям, как мы с вами, – он только, в чем вы сами сейчас могли удостовериться, владеет несравненным искусством изображать из себя кого угодно».
   Услышав это, народ без дальних разговоров ринулся напролом с криком: «Держите этого злодея! Он глумится над богом и святыми! Никакой он не калека – он только прикинулся калекой, чтобы насмеяться и над нашим святым, и над нами!» Тут они схватили его, столкнули с гробницы, сорвали те одежды, что на нем были, схватили за волосы – и давай угощать его пинками да тумаками. Кто не принял бы в этом деле участия, тот перестал бы почитать себя за мужчину. Мартеллино вопил: «Смилуйтесь, Христа ради!» – сколько мог, отбивался, но безуспешно: толпа вокруг него все росла. При виде всего этого Стекки и Маркезе шепнули друг другу, что, мол, дело плохо, но, боясь за себя, не отважились вступиться за товарища, напротив того: вместе со всеми орали, что его надо убить, однако же втайне шевелили мозгами, как бы это вырвать его из рук толпы, а толпа наверняка доконала бы его, когда бы Маркезе внезапно не осенило. Бросившись, не помня себя, к страже, оцепившей собор, и обратись к тому, кто замещал градоправителя, Маркезе крикнул: «Караул! Какой-то мошенник срезал у меня кошелек с доброй сотней золотых флоринов – велите задержать его и вернуть мне мои деньги».
   При этих словах двенадцать стражников, нимало не медля, устремились туда, где злосчастного Мартеллино чесали без помощи гребня, и ценою нечеловеческих усилий протиснувшись, вырвали его, избитого и измолоченного, из рук мучителей и отвели во дворец градоправителя. Сюда же проследовали многие из тех, которые считали, что он их одурачил, и, услышав, что его схватили, как воришку, за неимением более подходящего предлога насолить ему, также начали показывать, что он и у них срезал кошельки. Выслушав показания, жестокосердный судья отвел Мартеллино в сторону и тут же учинил ему допрос. Мартеллино, однако, отшучивался, как будто бы с ним в игрушки играли. Судья рассвирепел и велел поднять его на дыбу, отсчитать столько-то лихих ударов, с тем чтобы вынудить у него признание, а засим вздернуть на виселицу.
   Как же скоро Мартеллино спустили с дыбы наземь, судья вновь обратился к нему с вопросом, правду ли показывают против него потерпевшие, и тогда Мартеллино, видя, что запирательство ни к чему не ведет, ответил так: «Государь мой! Я готов повиниться, однако ж прежде пусть каждый укажет, когда и где я срезал у него кошелек, а я вам тогда скажу, что правда, а что неправда».
   «Быть по сему», – объявил судья и велел вызвать нескольких истцов, и тут один из них показал, что Мартеллино срезал у него кошелек неделю тому назад, другой – что шесть дней, третий – что четыре дня, а иные – что не далее как сегодня.
   Послушав такие речи, Мартеллино сказал: «Государь мой! Все они нагло врут, а вот что я говорю правду, тому у меня есть доказательство: не бывать мне больше в этом городе, если я до нынешнего дня когда-нибудь здесь был. Как же скоро я сюда прибыл, я, себе на горе, тот же час пошел в собор поглядеть на мощи, и там меня, как видите, и отходили. А что я не лгу, это могут засвидетельствовать состоящее при градоправителе должностное лицо, к коему обязаны являться все вновь прибывшие, его книга и, наконец, хозяин той гостиницы, где я остановился. Так вот, если все это подтвердится, то уж, будьте настолько добры, не истязайте меня и не лишайте жизни по настоянию этих мерзавцев».
   Между тем Маркезе и Стекки, прослышав, что судья допрашивает Мартеллино с пристрастием, не на шутку испугались и сказали: «Дали мы маху: сняли его со сковороды, а кинули в огонь». В сих мыслях они пустились на розыски хозяина гостиницы и, сыскав его, все ему обсказали. Тот посмеялся и повел их к некоему Сандро Аголанти, проживавшему в Тревизо и находившемуся в большой чести у градоправителя. Рассказав ему все по порядку, он и его спутники обратились к нему с просьбой заступиться за Мартеллино. Сандро, вволю нахохотавшись, отправился к градоправителю и попросил послать за Мартеллино, что и было исполнено. Посланцы увидели, что Мартеллино стоит перед судьей в одной сорочке, потерянный и устрашенный, ибо судья и слышать не хотел его оправданий; напротив того: питая, как на грех, некоторую неприязнь к флорентийцам, он вознамерился во что бы то ни стало вздернуть Мартеллино на виселицу, а чтобы отослать его к градоправителю – этого он и в мыслях не держал, отослал же он его в конце концов не по доброй воле, а по принуждению. Явившись к градоправителю, Мартеллино все рассказал ему по порядку, а затем попросил в виде особой милости позволить ему отсюда отбыть, ибо, – пояснил он, – пока он не попадает в родную Флоренцию, ему все будет мерещиться петля на шее. От души посмеявшись над этим приключением, градоправитель всем троим подарил по платью, и флорентийцы, сверх всякого ожидания избежав величайшей опасности, целы и невредимы вернулись домой.

4

   – Обворожительнейшие дамы! Ни на ком, по моему разумению, так наглядно не проявляется милость Фортуны, как на человеке, из крайней нищеты вознесшемся до титула королевского, – об этом свидетельствует участь Алессандро, о которой нам поведала Пампинея. Тем из нас, кому еще предстоит рассказывать, надлежит строго придерживаться установленных рамок, а потому я не постыжусь рассказать вам одну повесть, несмотря на то что она заключает в себе еще более тяжкие испытания, развязка же ее не столь счастлива. Я знаю, что, приняв это обстоятельство в соображение, вы будете не столь внимательно меня слушать, но ничего другого я вам предложить не могу, так что уж не взыщите.
   Морское побережье от Реджо до Гаэты почитается едва ли не самой живописной частью Италии. На так называемом Амальфитанском берегу, начинающемся от Салерно, утопают в садах городки, текут ручьи; в городках проживают состоятельные люди, у которых торговля идет бойчее, чем где бы то ни было. Один из этих городков носит название Равелло, где и сейчас еще можно сыскать людей богатых и где в былые времена проживал страшный богач, по имени Ландольфо Руфоло, и ему все еще было мало, однако ж в погоне за крупной наживой он мало того что разорился, но и чуть было не погиб. Словом сказать, он, предварительно все рассчитав, как это водится у купцов, приобрел преогромный корабль, накупил за наличные деньги разного товару, нагрузил его на корабль и отбыл на Кипр. Здесь он обнаружил суда с таким же точно товаром, как и у него, и по сему случаю, когда он попробовал сбыть свой товар, то сбыл он его даже не по дешевке, а прямо-таки за бесценок и близок был к совершенному разорению. Удрученный тем, что в короткий срок превратился из богатея почти что в бедняка, он пребывал в смятении, а затем порешил либо погибнуть, либо возместить убытки грабежом, но только не возвращаться нищим туда, откуда выехал богатеем. Найдя покупателя на свой большой корабль, он на полученные деньги, а также на те, что ему удалось выручить за проданный товар, приобрел корсарское суденышко, снабдил его изрядным количеством оружия, а равно и всем, что необходимо для подобного рода занятий, и начал присваивать чужое имущество, главным образом – турецкое.
   С корсарством ему повезло гораздо больше, чем с торговлей. За год он захватил и ограбил так много турецких кораблей, что благодаря этому с лихвой возместил убытки, понесенные им от дел торговых. Наученный горем первой утраты и настолько разбогатевший, чтобы уж больше не рисковать, а то, мол, как бы не потерпеть урон вторично, он себя убедил, что теперь с него хватит, больше ему, дескать, и желать нечего, и положил с награбленным добром возвратиться домой. Однако же идти с товаром он почел делом небезопасным и поспешил распродать его, а деньги превратить в ценности, и, приказав ударить в весла, на том самом суденышке, на котором он разжился, отправился в родные края. Вечером, когда он уже находился вблизи архипелага, вдруг поднялся сирокко, не только ему противный, но и до того сильный, что море разбушевалось, и на своем утлом суденышке он бы долго не продержался, а потому рассудил за благо, в надежде дождаться ветра попутного, зайти в бухту, образованную островком и укрытую or бурь. В непродолжительном времени, преодолев сопротивление ветра, сюда вошли, спасаясь от того же, от чего спасался и Ландольфо, направлявшиеся из Константинополя две большие генуэзские барки. Увидев суденышко и сведав, кто его хозяин, – а про него ходила молва, что богат он несметно, – генуэзцы, народ хищный и жадный до денег, вознамерились преградить Ландольфову суденышку выход и захватить его. С этой целью они часть своей команды, вооруженной самострелами и хорошо защищенной, высадили на сушу и расставили так, что никто с Ландольфова судна не мог ступить на берег, не рискуя быть пронзенным стрелами. Прочие, в шлюпках, подгоняемые течением, приблизились к Ландольфову малому суденышку и малое время спустя ценою малых усилий, без всяких потерь им овладели, а команду, всю как есть, перебили; самого Ландольфо они переправили на одну из своих барок, судно же его обобрали дочиста и затопили, а Ландольфо оставили одно только плохенькое полукафтанье.
   На другой день ветер переменился, барки вступили под паруса и пошли на запад, и весь тот день прошел для них благополучно. К вечеру, однако ж, задул буйный ветер, взволновал море и разбросал барки. И вот случилось так, что барка, на коей находился несчастный и злополучный Ландольфо, чуть повыше острова Кефалонии со всего маху налетела на отмель и, подобно стеклу, ударившемуся о стену, раскололась и разбилась на мелкие куски. Как обыкновенно в подобных случаях бывает, по морю поплыли разные товары, ящики, доски, и хотя ночь выдалась темная-претемная, а море кипело и бушевало, потерпевшие крушение горемыки, кто только умел плавать, пустились вплавь и начали хвататься за предметы, качавшиеся на волнах. Среди этих людей был и несчастный Ландольфо; он еще накануне просил себе смерти, ибо предпочитал умереть, нежели возвратиться домой нищим, но когда он увидел смерть лицом к лицу, то устрашился и тоже уцепился за первую попавшуюся доску в надежде на то, что если он сразу не пойдет ко дну, то господь пошлет ему избавление. Оседлав доску и сделавшись игралищем морских валов и ветра, он кое-как продержался до зари. А когда рассвело и он посмотрел вокруг, то ничего, кроме облаков и моря, не увидал, да еще носившегося по волнам ящика, который время от времени к нему приближался, наводя на него своим приближением великий страх, ибо ящик, того и гляди, мог налететь на доску и потопить его, – вот почему всякий раз, когда ящик подплывал к Ландольфо, он слабеющею рукою старался как можно дальше его оттолкнуть. Меж тем как он предпринимал сверхъестественные усилия, в воздухе закружился вихрь и, обрушившись на море, с такой силой налетел на ящик, что ящик, в свою очередь, ударился о доску, на которой держался Ландольфо, и она перевернулась, Ландольфо же, невольно выпустив ее из рук, скрылся под водой, но тут же не столько благодаря своим усилиям, сколько от страха вынырнул и обнаружил, что доска от него далеко-далеко; тогда он, видя, что ему ее не достать, подплыл к ящику, который был к нему ближе, лег ничком на его крышку, и теперь все его старания были направлены к тому, чтобы обеими руками поддерживать ящик в равновесии. В сих обстоятельствах, являя собою игралище волн, голодая, ибо есть было нечего, зато поминутно захлебываясь морскою водой, не имея понятия, где он находится, и ничего не видя, кроме моря, провел он весь тот день и следующую ночь.
   На другой день, то ли по милости божьей, то ли по воле ветра, Ландольфо, превратившегося почти что в губку и крепко державшегося обеими руками за край ящика, как то, сколько нам известно, делают все утопающие, которые ухватываются за что ни попало, в конце концов прибило к берегу острова Корфу, а в это время на берегу по счастливой случайности одна бедная женщина мыла морской водой посуду и чистила ее песком. Заметив его еще издали, но не признав за человека, она вскрикнула и попятилась назад. От слабости Ландольфо не мог окликнуть ее, видел он плохо, и так ничего и не сказал ей. Но когда волна погнала его к берегу, женщина разглядела, что это плывет ящик, а всмотревшись и вглядевшись пристальнее, прежде всего различила руки, распростертые на ящике, затем лицо и тут только догадалась, что же это такое. Движимая состраданием, она вошла в уже приутихшее море и, схватив Ландольфо за волосы, вместе с ящиком вытащила на берег, а затем, с трудом расцепив Ландольфовы руки, поставила ящик на голову своей дочке, которая была при ней. Ландольфо же, как малого ребенка, понесла к себе домой, посадила в ванну и давай его тереть и мыть горячей водой, так что он скоро согрелся и ожил. Удостоверившись в том, она вынула его из ванны, попотчевала добрым вином и печеньем, а затем несколько дней держала у себя, стараясь укрепить его силы, пока он не восстановил их и не опамятовался. Тогда добрая женщина порешила возвратить ему в целости и сохранности ящик и сказать, что теперь он уже может сам позаботиться о себе. И так она и поступила.
   Ландольфо успел позабыть про ящик, но когда добрая женщина принесла его, он все-таки его взял в расчете на то, что не может же быть в нем так мало ценностей, чтобы ему хотя бы несколько дней на них не просуществовать, однако же ящик был до того легковесен, что Ландольфо приуныл. Со всем тем в отсутствие хозяйки он вскрыл ящик, чтобы поглядеть, что там внутри, и обнаружил множество драгоценных камней, как отшлифованных, так и не отшлифованных, – в чем, в чем, а в камнях Ландольфо толк понимал. Итак, рассмотрев камни и определив, что они представляют собою ценность немалую, Ландольфо возблагодарил бога, не оставившего его в беде, и воспрянул духом. Но так как Ландольфо за короткое время дважды подвергался ударам судьбы, то, боясь третьего удара, он решился принять все меры предосторожности, дабы благополучно доставить драгоценности домой. Того ради он с крайним тщанием завернул их в тряпье, а доброй женщине сказал, что ящик ему не нужен, – пусть она, если хочет, возьмет его себе, а ему взамен даст мешок.
   Добрая женщина охотно его просьбу исполнила, он же, поблагодарив ее от всего сердца за оказанное гостеприимство, взвалил мешок на плечи, вышел к морю, сел на корабль и добрался до Бриндизи, оттуда, в виду берега, до Трани и тут повстречал своих земляков, торговцев сукном, которые – после того как он поведал им все свои злоключения, умолчав лишь о ящике, – Христа ради одели его в свое платье, а кроме того, наделили конем и дали провожатых до самого Равелло, куда он непременно желал возвратиться.
   Почувствовав себя здесь в совершенной безопасности и возблагодарив бога за то, что он привел его в родной город, Ландольфо развязал дома мешок и, еще внимательнее все рассмотрев, пришел к заключению, что у него столько камней и таких дорогих, что если он продаст эти камни по их действительной стоимости и даже дешевле, то станет вдвое богаче, чем до отъезда. И как скоро ему представился случай продать драгоценные камни, он в благодарность за свое спасение послал изрядную сумму денег в Корфу той доброй женщине, что не дала ему потонуть в море, и так же точно поступил с теми, кто приодел его в Трани, и, не захотев больше торговать, на остаток честно прожил остаток жизни.

Кончился четвертый день Декамерона, начинается пятый

   В ДЕНЬ ПРАВЛЕНИЯ ФЬЯММЕТТЫ ПРЕДЛАГАЮТСЯ ВНИМАНИЮ РАССКАЗЫ О ТОМ, КАК ВЛЮБЛЕННЫМ ПОСЛЕ МЫТАРСТВ И ЗЛОКЛЮЧЕНИЙ В КОНЦЕ КОНЦОВ УЛЫБАЛОСЬ СЧАСТЬЕ

9

   – Теперь моя очередь рассказывать, и я, милейшие дамы, с удовольствием расскажу повесть, отчасти похожую на предыдущую, не только для того, чтобы вы уразумели, какою властью обладают ваши чары над сердцами благородными, но также и для того, чтобы вы себе уяснили, что в иных случаях вам самим следует награждать и не всегда полагаться на судьбу, оттого что судьба чаще всего раздает награды без толку и без разбору.
   Итак, надобно вам знать, что в нашем городе жил, – а может статься, живет еще и сейчас, – Коппо ди Боргезе Доменики, человек всеми почитаемый и весьма влиятельный, пользовавшийся глубочайшим уважением и достойный вечной славы не столько за то, что в жилах у него текла благородная кровь, сколько за свое благонравие и достоинства души, и на старости лет, в разговорах с соседями и другими людьми, ему доставляло особое удовольствие вспоминать прошлое, а так как он отличался незаурядной памятью и был на редкость красноречив, то рассказывал лучше и складнее, чем кто бы то ни было. Одна из самых прекрасных его повестей, которые он особенно часто рассказывал, – это повесть об одном юном флорентийце по имени Федериго, сыне мессера Филиппе Альбериги, выделявшемся среди тосканских юношей своею искушенностью в ратном искусстве, а равно и своею благовоспитанностью. Как это случается с большинством благородных юношей, он влюбился в знатную даму, монну Джованну, которая в то время считалась одной из самых красивых и очаровательных женщин во всей Флоренции. И вот, дабы снискать ее любовь, Федериго участвовал в состязаниях и соревнованиях, устраивал в ее честь празднества, одаривал ее, тратил деньги, не жалея, однако монна Джованна, столь же очаровательная, сколь и добродетельная, не придавала значения всему, что делалось ради нее, и не обращала внимания на того, кто это устраивал. Словом, Федериго жил не по средствам, но так ничего и не добился, и, как это обыкновенно бывает, деньги у него все вышли, он обеднел, и осталось у него одно-единственное именьице, на доходы с которого он еле-еле сводил концы с концами, да еще сокол, но зато один из лучших соколов на всем свете. Любил он монну Джованну еще сильнее, чем когда-либо, а жить в городе и вести прежний образ жизни уже не мог, – по сему обстоятельству он перебрался в Кампи, где находилось его именьице, и занялся охотой на птиц; о вспомоществовании он никого не просил и покорно терпел лишения.
   Нужно же было случиться так, что, когда Федериго дошел до последней крайности, муж монны Джованны занемог и, чувствуя свой конец, перед самой смертью составил духовную. Все свое огромное состояние он завещал своему сыну, в то время – подростку, с тем чтобы в случае, если сын умрет и законнорожденных детей у него не останется, состояние перешло к монне Джованне, которую он очень любил. Овдовев, монна Джованна, как это принято у наших дам, каждый год уезжала с сыном на все лето в деревню, к себе в именье, находившееся по соседству с именьем Федериго, и из этого соседства проистекло то, что мальчуган, которого привлекали птицы и собаки Федериго, с ним сдружился. Он не сводил глаз с летавшего сокола, он завидовал Федериго, но, зная, как тот дорожит соколом, не решался попросить, чтобы тот подарил ему птицу. И вот однажды мальчуган заболел. Мать сильно встревожилась, – ведь это был ее единственный сын, она души в нем не чаяла, – и теперь она ни на шаг не отходила от его постели, старалась развлечь его и все допытывалась, чего бы ему хотелось, – она, мол, все, что только в ее силах, ему достанет.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

   Надпись на вратах Ада, сотворенного христианским богом (мой зодчий), который, по мнению Данте, сочетал в себе высшую силу (бог-отец), полноту всезнания (бог-сын) и любовь (бог – дух святой). Ад – последняя дистанция, он будет существовать вечно. Ад, как представлял себе поэт, похож на воронку, самая узкая часть которой доходит до центра земли, где вмерз в лед и царит падший ангел огромный Люцифер. По скосам воронки горизонтальными концентрическими уступами – полосами расположились девять кругов Ада. Каждый следующий круг меньше предыдущего и уходит все глубже в землю.

20

21

   Ахерон – адская река, известная из античной мифологии, широко используемой нашим поэтом. Она опоясывает круг первый Ада и, низвергаясь вниз, образует Стикс (Стигийское болото), окружающее город Дита (Люцифера). Потом, стекая ниже, воды Стикса преобразуются в пылающую реку Флегетон, а она, в свою очередь, пробившись к центру Земли, обращается в ледяное озеро Коцит. Так, до мельчайших деталей продуманно, строит Данте архитектонику своего Ада и вообще всего загробного мира.

22

23

24

25

26

27

   «Я бы хотел ответа от этих двух…» – Как видно из дальнейшего, это души несчастных возлюбленных Франчески да Римини и Паоло Малатеста. Лица исторические, современники Данте. Франческа была женой влиятельного, но некрасивого и жестокого Джанчотто Малатеста. Вскоре она полюбила его младшего брата, красивого и нежного юношу. Узнав об этом от слуги, Джанчотто убил жену и брата. О трагической любви Франческо и Паоло рассказал Дж. Боккаччо в своем незаконченном комментарии к «Божественной комедии». На этот сюжет П. И. Чайковский написал симфоническую фантазию «Франческа да Римини».

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

   Враждующие в городе усобном… – Во Флоренции во времена Данте (конец XIII – начало ХIV в.) шла ожесточенная, с кровавыми эксцессами и террором борьба между черными (сторонники папы) и белыми (богатые сторонники независимой республики) гвельфами. Чакко предсказывает кровопролития и междоусобицу во Флоренции и что победят белые (иначе лесные, то есть пришедшие из лесистых сельских мест), а черных отправят в изгнание. Затем удача улыбнется черным, белые будут вынуждены покинуть родной край. Данте принадлежал к белым гвельфам.

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

   «Я графом Уголино был когда-то, архиепископом Руджери – он….» – Гвельф граф Уголино делла Герардеска возглавлял Пизанскую республику. Вскоре он привлек к власти своего внука Нино, который стал гибеллином, из-за чего у них начались споры. Архиепископ Пизы Руджери интриговал против обоих правителей. Внук Уголино был вынужден уйти в изгнание, самого Уголино обвинили в измене и заточили в башню с сыновьями и внуками, где они умерли голодной смертью в 1289 г.

52

53

54

55

56

57

   Инок Альбериго… – Он получил пощечину от своего родственника Манфредо. Скрыв свои истинные чувства, Альбериго якобы в знак примирения пригласил Манфредо к себе. Во время обеда, данного в его честь, хозяин произнес условную фразу: «Теперь подайте фрукты!» На Манфредо набросились убийцы и закололи его. Отсюда родилась поговорка: «Фрукты брата Альбериго». Этот эпизод произошел в 1285 г. Ниже Альбериго из Ораэнцы в Романье назван «гнуснейшим из романцев».

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →