Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В ясную безлунную ночь человеческий глаз различает спичку, зажженную на расстоянии 50 миль.

Еще   [X]

 0 

Непоправимость зла (Энгвер Николай)

Настоящая книга – воспоминания Н. Н. Энгвера, доктора экономических наук, профессора Российского нового университета, о своих детских годах, проведенных в мордовских лагерях, куда он был помещен вместе с матерью, и в послевоенном Ижевске.

Год издания: 2010

Цена: 199 руб.



С книгой «Непоправимость зла» также читают:

Предпросмотр книги «Непоправимость зла»

Непоправимость зла

   Настоящая книга – воспоминания Н. Н. Энгвера, доктора экономических наук, профессора Российского нового университета, о своих детских годах, проведенных в мордовских лагерях, куда он был помещен вместе с матерью, и в послевоенном Ижевске.


Н. Н. Энгвер Непоправимость зла

   © Ю. В. Голик, предисловие, 2010
   © Н. Н. Энгвер, 2010
   © Изд-во «Юридический центр Пресс», 2010

Предисловие

   Дело в том, что это единственная (очень надеюсь, что других и не будет) на сегодня книга о «лагерных детях» и о их жизни в лагерях, куда были помещены их осужденные матери. Многие из них и родились-то в этих самых лагерях.
   В русской литературе существует обширнейший пласт произведений на «лагерную» тематику: от «Записок из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского до множества сегодняшних «бандитских романов». В 20-х годах прошлого века издавались всевозможного рода воспоминания каторжан или политкаторжан. Затем их издание прекратилось: то ли каторжане отошли в мир иной, то ли политика партии и правительства изменилась. В 60-х годах гремел роман А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», в 80-е появился целый ряд интересных произведений – прежде всего, произведения Варлама Шаламова, – которые стали доступны читателям, хотя написаны были намного раньше. Потом такие произведения самых разных авторов пошли косяком. Но все это были книги, написанные взрослыми людьми, которые и в лагеря попадали взрослыми. Детских же воспоминаний нет. Они не дошли до нас не только в силу того, что детская память ненадежна и хрупка (хотя на самом деле человек ничего не забывает в принципе; он просто не может вспомнить), но и потому, что это очень часто негативные, пугающие воспоминания (детские страхи), и память маленького человечка их «смывает» с поверхности, утрамбовывая в недоступные глубины сознания. Это делает великая Природа для сохранения физического и психического здоровья растущего человека и, видимо, для чего-то еще, что ведомо только ей самой. Так бывает почти всегда.
   Но иногда Природа дает сбои, и человек помнит то, что помнить никак не может или не должен. Один мой хороший знакомый утверждает, что он помнит, как начал ходить, когда ему еще не было и года. Он внимательно смотрел на какую-то «тетю» и решил, что все достаточно просто: надо делать, как она. После этого встал и пошел. Так и ходит до сих пор.
   В случае с автором настоящей книги все произошло иначе: он хоть и фрагментарно, но сохранил в памяти многие картинки совсем раннего детства: период 2–3 лет, период, который не сохраняется в памяти почти ни у кого. Это ненароком подтверждает и сам автор: в книге неоднократно упоминается Илюша Шермергорн – такой же маленький узник лагеря в Потьме. Автор встретился с ним через много, много лет и с удивлением увидел, что тот ничего не помнит. Совсем ничего!
   Это хорошо знали организаторы лагерей, позволявшие держать детишек при матерях только до трехлетнего возраста. Потом их отправляли в детские дома «на воле». Но автору и здесь «повезло»: его, как инвалида, оставили при матери до окончания срока ее заключения – пять лет. И произошло нечто: память этого маленького гражданина великой державы («Широка страна моя родная…»), оказавшегося за колючей проволокой еще до своего рождения, стала впитывать в себя, как губка, все картинки повседневной жизни, что видели глаза, все разговоры взрослых и детей, что слышали уши, все запахи, ощущения, а также имена, клички, названия станций и полустанков, улиц, номера домов, даты, а главное – факты обыденной жизни и картинки быта того времени.
   В самом начале своего повествования автор слегка сетует на то, что не смог прибегнуть к архивам при написании этой работы. На мой взгляд, это хорошо, что она написана именно без использования архивов. Память выдала «на гора» только то, что сочла нужным сохранить, возможно, даже в не совсем «правильной» формулировке. Но память сохранила самое важное. Для чего и для кого – это совсем другой вопрос. В конце концов, автор прав: «Вся история строится на забытиях, на руинах памяти». Да, это будет не вся история, она будет не полная, но это есть история, увиденная конкретным человеком. И таких людей на самом деле миллионы, а без них никакой истории не может быть совсем.
   Во второй части книги мы не найдем лагеря как места существования, но постоянно будем сталкиваться с лагерем как образом жизни и образом мышления. Видимо, память навсегда запечатлела в себе то, что никогда не смоется и всегда будет требовать какого-то своего учета в текущей жизни. На самых последних страницах автор, как смог, объяснил свое видение проблемы выживания для исковерканной жизни исковерканного поколения.
   Во второй части мы увидим послевоенную страну глазами растущего мальчика. Это тоже очень важно, ибо восприятие ребенка и восприятие взрослого очень сильно различаются. Те, у кого есть дети и особенно внуки, знают это очень хорошо.
   Жизнь человеческая в те годы ничего не стоила (сегодня она стоит не намного больше, но уже совсем по другим причинам). Вчитайтесь, а потом представьте, у кого хватит мужества, как ребенок видит свой «дом» – детский барак: «Между малышовой группой и старшей был тамбур – хозяйственный темный коридор, куда зимой выставлялись гробы с умершими детьми, а летом складывали заготовки банных веников». Про этот тамбур он упомянет еще раз: «…там куча картошки лежала навалом между заготовленными заранее гробиками для умерших малышей». Вдумайтесь: гробы с умершими детьми и тут же банные веники, картошка и новые гробики, заготовленные заранее…
   В 1991 г. сибирский поэт Роман Солнцев – из нашего союзного депутатского корпуса, подарил мне свою новую книжку. Там было маленькое стихотворение «Свадьба»:
Двоих на этой свадьбе поженили,
кричали, пели и стреляли в пень,
троих убили, в угол положили,
чтоб хоронить как раз на третий день…

   Обратите внимание, в этом четверостишии нет ни одной точки, только запятые: гуляли, кричали, убили, – через три дня похоронят и снова загуляют, но уже на поминках… Жизнь, тем не менее, продолжается, хотя и не для всех, а лишь для тех, кто умудрился выжить, поэтому поэт поставил в конце многоточие. И автор книги, которую вы держите в руках, тоже сумел выжить, несмотря ни на что, даже сумел пережить эксперимент, который ставили над ним лагерные врачи.
   В книге можно встретить удивительные наблюдения, подмеченные зорким и любопытным глазом ребенка. Так, описывая свой быт в детском бараке, он сокрушается, что в малышовом крыле барака были цветы, а в детском бараке цветы на подоконниках были запрещены. Ребенок не знает (и автор не знал этого до того момента, пока я ему не рассказал, в чем здесь дело), что цветы запрещены, так как была жесткая установка создавать максимально отюремленный режим в зонах. Весной, когда просыпалась природа, осужденных – «зэков» – заставляли вытаптывать траву по этой же установке. Вот почему в зонах, но особенно в тюрьмах, привлекает внимание всякая живность, оказавшаяся там. Поскольку домашние животные запрещены, внимание обращается, например, на крыс и мышей. В известном романе Стивена Кинга «Зеленая миля» это описано очень хорошо.
   Конечно, дети не были ни в чем виноваты и на них этот запрет распространился чисто автоматически (что касается малышовой группы, то они совсем несмышленыши, с них и спросить-то нельзя).
   Разтюремливание зон началось вместе с хрущевской «оттепелью». Поначалу это встретило глухое противодействие администрации. Еще в середине 60-х годов прошлого века на страницах газет – особенно в «Известиях» – шли дискуссии о человеке за решеткой. В итоге все-таки возобладал здравый смысл: за решеткой находится именно человек и обращаться с ним надо по-человечески, пусть и с соблюдением тех ограничений, которые предусмотрены законом в рамках отбывания наказания.
   Как следует из материалов книги, а это именно материалы, которые еще будут исследовать ученые разных специальностей, утверждаю это, ибо сам постоянно прибегаю к подобного рода исследованиям, автор – человек увлекающийся. И он сохранил это качество по сей день. Так, читатель будет часто встречать в тексте упоминание о злом и добром Хаосе, или ему будет попадаться термин «флуктуации» (иногда, на мой взгляд, совсем не к месту). Дело в том, что эти записки писались им на одном дыхании (обратите внимание на даты). Для их написания он прервал свою работу по теории Хаоса и выплеснул на бумагу то, что уже не могло молча существовать в нем. В теории же Хаоса флуктуации играют особую роль. Ведь флуктуации – это случайные, как правило, не прогнозируемые отклонения каких-то величин от их средних, опять же, как правило, давно известных и легко рассчитываемых значений. Именно флуктуацией является то, что автор каким-то чудом выжил после поставленного над ним жестокого эксперимента, хотя и стал калекой. Несмотря ни на что – выучился, стал доктором наук, профессором, Народным депутатом СССР, членом Верховного Совета СССР. Это – результат его воли. Он сам сделал себя, вопреки року и обстоятельствам жизни. Вопреки злому Хаосу. Злой Хаос продолжает испытывать его. Сегодня автор прикован к креслу, но продолжает истово работать. Я убежден – это зачем-то нужно и нужно не только ему. Это нужно людям.
   Последнее: эта книга будет полезна нынешним сидельцам. У них будет возможность ознакомиться с живым и наглядным примером: как человек ломает ситуацию, не подчиняется ей, а заставляет ее работать на себя. Прочитав, каждый для себя сможет решить: Человек он или «тварь дрожащая».
   Читатель, я не желаю тебе приятного чтения. Я желаю тебе мужества и силы духа. Поверь мне: они тебе понадобятся.
Юрий Голик, доктор юридических наук, профессор

I. Гулаг: Договор щепок с топором

   Миф как движущая сила истории – весьма почтенная форма ментальности; бывают мифы-идиллии, бывают мифы-химеры, бывают мифы-кошмары. Ни идиллии, ни химеры, ни кошмары в истине не нуждаются. Истина им не нужда. Им нужен враг. Потому что миф – это политическое средство сплачивать людей. Потому что миф – это средство высвобождения энергии людей, а именно – политической энергии.
   Еще все помнят, как нас дурманили мифы перестройки и гласности. Итогом этих мифов стал развал великой страны: СССР не распался сам по себе; его сознательно развалили, не считаясь ни с ценой, которую пришлось заплатить народу за его создание, ни с ценой, которую уже пришлось и еще придется заплатить за его развал.
   На первой сессии Верховного Совета СССР 1989–1991 гг. мне пришлось выступать на совместном заседании Совета Союза и Совета Национальностей 7 июля 1989 г. Мы рассматривали вопрос о составе коллегии Прокуратуры СССР. Заслушав выступление Генерального прокурора СССР Александра Яковлевича Сухарева, перешли к обсуждению кандидатур в члены коллегии Прокуратуры Союза ССР. Я записался для выступления по кандидатуре заместителя Генерального прокурора СССР Ивана Павловича Абрамова.
   Выступая на утреннем заседании 7 июля 1989 г., я очень волновался, потому что хотел донести до депутатов, что мы приступили к довольно ответственному вопросу – к формированию правоохранительной системы нашего государства. Депутатам надо было напомнить, что в правовом отношении наша страна была одним из самых отсталых государств мира. Поэтому забюрокрачивание обсуждения кандидатур очень губительно. Необходимо было осознать, что от всех нас требуется настоящая ответственность. Я знал, что мне будет тяжело говорить, и от этого волновался еще сильнее; я хотел положить такой камень на чашу весов, чтобы процесс перестройки нашей правовой системы стал поистине необратимым. Тогда, в зале заседаний Верховного Совета СССР в Кремле я понимал, что необратимость – одна из главных характеристик Хаоса, стрелы времени как в природе нашей Вселенной, так и в ходе нашей истории.
   Как экономист и преподаватель политологии, я знал завет Ленина, основу практики и теории революций: Хаоса бояться не надо; крушение благополучной жизни, к которой люди привыкли в годы застоя, не исчерпывает полностью содержание динамического Хаоса. Кроме бед и отчаяния, любой Хаос несет в себе новые возможности и новые стратегии, а значит – и новые надежды. Много позже, уже в 2006 г., когда я рассказывал об этом Ю. В. Голику, доктору юридических наук, профессору, такому же депутату Верховного Совета СССР 1989–1991 гг., как и я, он дополнил меня: не только новые надежды, но и новых людей.
   Это очень важное свойство – выдвижение «новых людей» – дает Хаосу основную энергию для порождения и становления новых структур. Сейчас уже осталось очень мало людей, которые реально понимают, чем была наша учеба и наша жизнь в тот период, когда у власти оказался М. С. Горбачев.
   Тоталитарная каторга ума – вот что такое наша жизнь и наша учеба. Характеристика «каторга» очень точная – особенно крепко прилепляется к тем, кто был связан с общественными науками и должен был служить партии, т. е. КПСС, на идеологическом «фронте». Со времен Ф. М. Достоевского нам хорошо известно, что наказание каторжным трудом связано не с его физической непосильностью для человека, а с его совершенной и абсолютной бессмысленностью. Точным образом для выражения «каторжный труд» является миф о Сизифе. Каторга – это сизифов труд. Работа пропагандиста и агитатора той эпохи – после XIX съезда, после XX съезда, и после всех съездов, которые предшествовали XIX партконференции, с которой и началась идеологическая перестройка по-настоящему, – это и была каторга, настоящая каторга для ума.
   «Новые люди», которые взяли на свои плечи Хаос перестройки и не дали стране вернуться вспять к эпохе Хрущевского и Брежневского безвременья, это были те люди, которые не побоялись, вернее, пересилили в себе страх перед железобетонной тупостью программы КПСС, которая торжественно провозгласила на весь мир, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. Но теперь, 17 лет спустя, я доволен, что мне не хватило благоразумия понять, что запускать Хаос, не просчитав его близких и дальних последствий, очень опасно.
   Поскольку Иван Павлович Абрамов занимал особое место в коллегии Прокуратуры СССР и радел о восстановлении доброго имени реабилитированных сограждан, я хотел поднять вопрос, который в нашей публицистике того времени по-настоящему не ставился ни в государственных, ни в партийных документах; это был вопрос о детях, рожденных в ГУЛАГе, о детях, рожденных в наших лагерях, в Потьме и в других. Потому что эти дети от рождения начинали там «тянуть» свой срок, и их правовое положение представлялось, с точки зрения юриспруденции, очень неясным.
   Конечно, депутаты Верховного Совета 1989–1991 гг. знали, что за соблюдением законности должны следить Генеральный прокурор и коллегия Прокуратуры СССР. Но я сам родился в лагере в Потьме Зубово-Полянского района Мордовской АССР, и клеймо «лагерника» сопровождало меня всю жизнь, даже в той тяжкой предвыборной борьбе, которую пришлось вести в округе. И раздавались распоряжения, чтобы этот «лагерник» не появлялся на страницах газет; это удалось преодолеть. Но ведь кроме меня там были еще дети. И они тоже выросли, и кто знает, как это отражается на их судьбе, когда решаются вопросы бытовые и профессиональные? Как сказались запреты, которых официально нет, но которые на деле существуют? Ивану Павловичу тоже этими вопросами пришлось заниматься с правовых позиций.
   Лагерь в Потьме был особый – для жен репрессированных чекистов, что тоже не облегчало положение, а затрудняло. Рассуждают обыватели так: вы заварили кашу, так вам и надо! В бытовом сознании именно такой стереотип крутится. Я очень понимаю Владимира Солоухина, моего любимого поэта, который написал стихотворение о волках:
Мы волки.
И нас, по сравнению с собаками —
               мало;
Под грохот двустволки
Год от году нас убывало,
Мы, как на расстреле,
      Ложились на землю без стона,
Но мы уцелели,
      Хотя и стоим вне закона.
      Мы – волки, нас мало,
Нас, можно сказать, единицы,
      Мы – те же собаки,
Но мы не хотели смириться
Вам – блюдо похлебки
      В январские лютые стужи,
А нас окружают флажки роковые
      Все туже
Дрожите в подклети,
Когда на охоту мы выйдем!
      Всех больше на свете
Мы – волки, собак ненавидим.

   Это стихотворение В. Солоухина крутилось у меня в голове, когда, выступая 7-го июля на заседании палат Верховного Совета СССР я упомянул его. Владимир Солоухин отказался подписывать обращение о создании «Мемориала». Я тоже отказался это сделать. А когда меня спрашивали: «За что? И почему?» – я отвечал, что жертвы, которыми озабочен «Мемориал», сами еще не смыли со своих рук кровь гражданской войны, кровь убитых священников, белых офицеров, заложников-«баржевиков». За неправду гибели жертв Гражданской войны и неправду осужденных «клиентов» «Мемориала» расплачивались своими судьбами мы, лагерные дети, рожденные «там».
   Напоминая депутатам, что прокуратура должна быть на стороне закона и следить за соблюдением закона, я понимал, что для многих депутатов это пустые, холодные слова.
   Но продолжал спрашивать: какого закона? Ведь у нас был Закон о расстреле 12-летних детей за сбор колосков. Сына Зорге, напомнил я депутатам, расстреляли… А прокуратура строго следила за соблюдением этого Закона. Именно поэтому, мы, новые законодатели, должны решать, как оценить все это? Двенадцатилетнего сына Зорге расстреляли… 12 лет дали Чурбанову. Именно так выглядит динамика нашей социальной справедливости. Легко относиться к этим вопросам безнравственно. Или же надо признать полный провал Божьего проекта о человеке, что, кстати сказать, задолго до меня сделал в «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевский?
   В том же выступлении я сказал, что нравственность должна быть выше закона: закон на втором месте после нравственности, а политическая целесообразность – на третьем месте, после закона. Вся иерархия гуманитарных ценностей, по моим тогдашним представлениям, выглядела так: нравственность – законность – политическая полезность.
   У нас нет закона о лагерных детях, напомнил я депутатам. Их правовой статус неизвестен. Это сфера административного произвола.
   Наш лагерь, помимо того, что он был такой специфический, был еще и интернациональный. У нас находились, например, голландцы; один из них – Илюша Шермергорн, самый высокий в нашей детской группе – опекал меня все время, чтобы здоровые дети не пиратничали… Китаец Юн Сан… Их какова судьба? Не знаю.
   Почему-то эта история имела странное продолжение. Заседания Верховного Совета в 1989 г. транслировали по всесоюзному телевидению. В какой-то день после этого заседания мне позвонила сестра из Ижевска и рассказала, что ее по телефону нашел из Казани тот самый Илюша Шермергорн, она дала ему номер моего телефона в гостинице «Москва», где тогда жила часть союзных депутатов. Я обрадовался, что через столько лет увижу человека, который был моим защитником в детстве.
   Но оказалось, радовался я зря: Илюша, приехав в «Москву», ко мне в гостиницу, меня не узнал и ничего не помнил из нашего совместного детства. Он стал профессором химии в Казани, был недоволен тем, что я публично выдал его тайну – «лагерное» детство. Откровенного разговора у нас не получилось, хотя я узнал его и рассказал всякие мелкие эпизоды из нашего детства. Оказалось, что он не помнит никого из наших однолагерников: ни тихого Юн Сана, ни моего главного обидчика Моторина, от которого Илюша защищал меня чаще всего, ни Юру Гармаша – весельчака. Он не мог даже вспомнить, как стояли наши кровати – Илюша спал слева от меня, Юн Сан – справа, а первым в нашем кроватном ряду был Генка Моторин.
   С точки зрения герменевтики (гуманитарной), смысл государства состоит в том, чтобы оно подчинило насилие праву, произвол – законности. Смысл закона о лагерных детях должен был бы состоять в том, чтобы они были на законных основаниях обретателями полноты бытия. Этого не понимал ни Хрущев, ненавидивший покойного Сталина, ни Горбачев, затеявший перестройку как разрушение Союза, тогда как разрушать надо было лишь политический режим страны. Закон о детях-лагерниках в той форме, в какой его воплощает в жизнь ельцинская и путинская бюрократия, настоящих мучеников мордовских лагерей, насколько я знаю, не коснулась никаким боком. Поэтому и нужно было развенчать миф о ГУЛАГе.
   На самом деле ГУЛАГ – это категорическое, беспощадное и бесповоротное отрицание ценностей равенства. Прогресс в осознании свободы еще, хотя бы как иллюзия, возможен; но прогресс в осознании равенства людей – никогда; потому что
   – все равны перед смертью,
   – все равны перед Богом,
   – все равны перед неодолимой силой рока,
   – все равны перед законом.
   Процессы последних лет (Ходарковский и др.) показали, что равенства не только нет, но оно и невозможно. Чтобы понять хоть что-то, надо осознать, что флуктуации равенства так же внезапны, как и корреляции. Социальный мир непоправимо хаотичен; в этом и состоит расколдованный мир мифа. Людям не нравится расколдованный миф, а волшебных мифов ни история, ни общество для нас не припасли.

Жестокость по-лагерному

   Я совершенно не могу вспомнить, в чем мы тогда провинились. Наша воспитательница Б. И. требовала от всех детей беспрекословного подчинения. Но дети не всегда слушаются взрослых. Тогда Б. И. придумала такое наказание: не пускать родителей на свидание с детьми. Поскольку мы все были рождены уже в лагере, после ареста наших матерей, то распоряжение, по замыслу Б. И., заодно должно было уязвить и наших мам.
   Это был очень коварный замысел, замысел двойного наказания:
   – детей, чтобы подчинить их поведение своей воле,
   – и матерей, от мучений которых Б. И. испытывала садистское наслаждение.
   Был солнечный вечер воскресенья, когда матерям нашим давали свидание с детьми. Для усиления «наказательности» своего решения Б. И. надела на всех нас грязные половые тряпки, которыми в бараках моют полы. От тряпок воняло, но это было не страшно.
   Горе началось, когда одна за другой в барак входили наши мамы. Б. И. посадила всех детей полукругом в центре барака. Когда мамы открывали двери детского барака, они сразу видели всех нас, и каждая шла к своему ребенку. Это была обычная процедура.
   На сей раз все было по-другому. Как только чья-то мама появлялась в проеме двери, Б. И. сразу останавливала ее криком: «Вашему ребенку запрещено свидание с вами за непослушание. Уходите обратно». Пока приходили к другим детям их мамы, я думал, что меня это не касается. Но вот в дверях показалась моя мама. И я пополз к ней. Б. И. не дремала: «Вашему ребенку запрещено свидание с вами за непослушание». Я не слушал ее и полз к маме, но Б. И. силой подхватила меня и посадила на место. Вокруг меня уже плакали трехлетки, которых лишили свидания с мамами, и тогда я горько заплакал навзрыд вместе с ними.
   Помню, что мама моя просила у Б. И. разрешения оставить для меня какой-то гостинец – маленький, с палец тряпочный мешочек, в котором мама приносила для меня сахар; она целую неделю ссыпала в этот мешочек каждый день по чайной ложке сахар, который экономила специально для меня, сама пила пустой чай, без сахара, и я очень ждал ее прихода.
   Б. И. ничего не разрешила моей маме. И я забился в истерике, когда понял, что мама сейчас уйдет и я ее не увижу целую неделю. Вокруг меня уже плакали от такого же горя все дети, которые сидели в полукруге. А Б. И., наслаждаясь своей безнаказанной властью, получала дополнительный кайф от того, что наши мамы были против нее бессильны.
   Когда шум от детского рева стал очень громким, пришли охранники и вытолкали наших мам из барака. Ничего более горького и безысходного я в своей жизни не видел и не переживал. Никогда больше, ни в какие трудные минуты я не впадал в такую истерику, так горько не плакал. И только став взрослым, осознал, как тяжело было моей маме видеть своего ребенка, больного мальчика, обернутого поломойными тряпками и быть недопущенной помочь ему, утешить его. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, слезы горькие закипают в глазах, и хочется верить, что Бог есть, и что Он воздаст всем виновным за наши бессильные слезы.

Лирическое отступление

   Плохо то, что у меня нет никакой возможности использовать архивы, да и не уверен я, что наличные архивы хранят полную правду. Даже в летописях самых древних сохраняется не полная правда, а лишь та, которая выгодна историкам или политикам. Так как политические курсы государств меняются довольно прихотливым образом, то и сохранят эти архивы лишь прихотливую правду. История с «Новой хронологией» очень типична для исторической науки. Здесь трудно ждать помощи даже от герменевтики.
   Мои самые первые воспоминания связаны с купанием в корыте с соленой водой. Купала меня мама, по совету врачей, в соленой воде – так в лагере пытались лечить детей от полиомиелита.
   Из рассказов мамы я узнал и запомнил, что в нашем лагере была эпидемия полиомиелита. Мама часто рассказывала об этом тем женщинам, которые, выражая ей сочувствие, спрашивали, что случилось с сыном. Мама всем отвечала однообразно: «Вечером бегал здоровый, утром встал и без ноги».
   Во время эпидемии полиомиелита заболело десять детей, выжило двое – я и еще один мальчик. Мне было год и 11 месяцев от роду. Остальные умерли. Женщины, товарки моей мамы по лагерю, выражали ей сострадание – теперь всю жизнь будешь с ним маяться. Хорошо тем бабам, у которых дети подохли.
   Когда детям исполнялось по три года, их отправляли «на волю», т. е. отбирали от матерей и увозили. Первых из этих «отвозов-увозов» я не помню. Когда началась война, процедура «отвозов» усложнилась.
   Наш лагерь шил обмундирование для Красной Армии: гимнастерки и штаны, всякую другую мелочь из обмундирования – подштанники, кальсоны, трусы, майки (это все сверх плана, почему и не всегда попадало в отчеты). Лагерь приносил большую пользу Родине. И люди очень гордились этой пользой. Потому что многие имели трудовое прошлое, пока не попали в ЧСВН (члены семьи врагов народа), пока не стали женами чекистов, женами-домработницами. Этих ЧСВН, как и мою маму, забирали прямо из семьи и отправляли в лагеря, на принудработы.
   Когда пришла очередь отправлять «на волю» меня, мама упала в ноги т. Ляпушиной, начальнице женского лагеря в Потьме, и упросила ее оставить меня вместе с ней. Не знаю почему, но Ляпушина дрогнула и согласилась нарушить обычай. Хромой (после полиомиелита) ребенок был единственной радостью для матери, и Ляпушина, видимо, решила, что мама будет лучше работать, что под угрозой лишения свидания с ребенком ее можно заставить пахать сверх нормы. Я не знаю, как в дальнейшем сложилась судьба Ляпушиной, никогда ее не встречал и никогда более она не интересовала меня. Но я свидетельствую, что моя мама была очень благодарна ей, называла Ляпушину нашей спасительницей и доброй феей.
   Я помню как шла отправка «на волю» моих товарищей-врагов Генки Моторина и Вити Циганкова, моих друзей Илюши Шермергорна и Юн Сана. Про маму Вити Циганкова говорили, что она была бандиткой, последней женой Нестора Махно. Сам Витька вечно весь в чирьях, весело смеялся. Маруся Циганкова – мама Витьки – в день отправки пришла – единственная из женщин-зечек – с сухими глазами. Все остальные расплакались, раскисли, подурнели, разлохматились.
   На двор детского барака подогнали несколько подвод с конской тягой, т. е. запряженных лошадьми; у лошадей над глазами вились мухи и слепни, они отмахивались от мух и слепней хвостами, трясли гривами. Вошла охрана. Детей стали разлучать с матерями. Дети не плакали. Воспитатели рассказали трехлеткам-четырехлеткам, что они отправятся в интересную дорогу. Но матери цеплялись за детей, не хотели их отдавать. Тогда охрана силой отбирала ребенка и сажала его на телегу. Бабий вой нарастал постепенно. Женщины собирались в кучу, о чем-то договаривались сквозь слезы. Охрана учуяла неладное. Подводы оцепили, отделив от заключенных плотной цепью. Рита Ивановна, старшая из воспитательниц, которая к этому времени заменила Б. И., говорила начальнику конвоя: «Уезжайте скорее! Женщины скоро сорвутся, не выдержат». Начальник конвоя что-то отвечал ей, но подводы не трогались с места.
   Кто-то из женщин истерически крикнул: «Не отпущу!» – и толпа баб бросилась на оцепление. Кто-то рукой прикрыл мне глаза и повернул к себе. По запаху я узнал маму. Она причитала: «Не смотри, сынок! Это нельзя видеть». Послышался свист бичей и скрип колес, телеги тронулись к воротам. Истошный вопль взвился над двором детского барака. Бабы бежали вслед телегам, сдерживаемые цепью охраны. Наконец весь поезд с детьми миновал черту лагеря и ворота замкнулись. Вой стал убывать, выплакивались. «Наконец», – сказала Маруся Циганкова и вытерла сухие глаза платком. С первой телеги ей махал рукой трехлетний Витька, что-то крича. Стал накрапывать дождь – теплый, весенний. Дело было в конце мая 1941 г.

Детский барак

   Малышовый барак был разделен на боксы, застекленные прозрачным стеклом, где лежали те женщины, кому предстояло родить, и был еще бокс для заболевших трехлеток, почему-либо задержавшихся с отправкой «на волю». И новорожденных, и больных было мало, поэтому медицинский и обслуживающий персонал держался за свои места, как мог. Новорожденных надо было поить молоком. Иногда это делали сами матери, но чаще давали бутылочки с соской. Зимой, готовя молоко заранее, утром его разогревали, ставя бутылочки в тазики с горячей водой. Кормление малышей происходило утром, рано, так как женщинам-роженицам надо было успеть на работу.
   Условием свидания с детьми было выполнение производственных норм. Женщины работали по-ударному. Сбои происходили лишь тогда, когда поступала новая партия арестанток. Женщины, вырванные из семьи, трудно привыкали к работе швей: швейных машин не хватало, все они были разные, часто ломались. Больше всего было машин «Зингер», на них работали самые опытные швеи. Если машина ломалась, продолжали выполнять нормы ручной иголкой и наперстками. Новенькие арестантки, живя памятью о «воле», не сразу входили в нормальный лагерный ритм. Чтобы не допустить срыва плановых заданий, администрация ввела особое правило: если кто-то не выполнял норму, всю бригаду лишали свидания с детьми; так как в каждой бригаде было по 1–2 женщины, родивших уже в лагере, то им приходилось работать за новеньких неумех. Разумеется, это вызывало ссоры, женские истерики, придирки и даже драки. Я один раз был свидетелем такой бабской драки: две женщины сначала пинали друг друга под задницу, а потом вцепились друг другу в волосы и повалились на пол. Это было в мамином бараке, и мама поскорей увела меня обратно в детский барак.
   Потом новенькие арестантки матерели, привыкали к своей доле и старались как и все, чтобы не подводить друг друга. Если драчливицы не унимались, приходила охрана и растаскивала их по карцерам силой. Карцер был второй главной угрозой для удержания дисциплины.
   У меня не сохранилось воспоминаний о времени, когда я был здоровым ребенком. Первые, самые ранние воспоминания о лагерной жизни относятся ко времени, когда меня начали лечить от последствий полиомиелита – детского паралича: мама мыла меня в корыте с подогретой соленой водой, в окно светило солнце и солнечные зайчики, отражаясь и проникая сквозь рябь маленьких волн в корыте, играли на его бортах, а я их пытался ловить ладошкой и от радости смеялся. Почему-то мама в это время начинала плакать и наклонялась ко мне. Слезы у нее были такими же горько-солеными, как вода в корыте, в котором я полоскался.
   После купания мама укутывала меня одеялом и усаживала в маленькое детское кресло, а сама садилась обедать со своими товарками-арестантками. У меня на глазах они готовили «мурцовку», особый лагерный суп: в кипяток крошили черный хлеб, нарезали лук и солили. Ели все вместе из одной миски, но разными ложками.
   Так как я заболел, когда мне было 1 год и 11 месяцев, то в это время мне уже было, видимо, два года с чем-то.
   Самым интересным местом в большой комнате (для ходячих детей) в детском бараке была огромная от пола до потолка печь. Возле нее, уложив детей после ужина на ночь спать, усаживались наши няни и воспитатели. Они рассказывали друг другу случаи из своей жизни «на воле», свои ожидания: что придет откуда-то уполномоченный, пересмотрит их дела и они выйдут «на волю».
   Когда я стал постарше, дежурные няни доверяли мне закрывать заслонку печи, чтобы сохранять тепло в доме. Надо было дождаться, когда перестанут бегать по уголькам синие огоньки – это признак, что закрывать трубу можно, не боясь угара. До дверцы дымохода, где была чугунная задвижка трубы, достать нелегко – очень высоко. Я придвигал к печке стол, ставил на него стул и таким образом добирался до задвижки дымохода. Няни возвращались из своих бараков, где пили вечерний чай со своими подружками (обычно перед последней ночной поверкой) и хвалили меня за то, что я такой самостоятельный и сам справился со всеми задачами ночного бдения.
   Главный вход в детский барак вел из тамбура в старшую группу. Запасный вход – выход был ориентирован строго на юг; из южных дверей мы попадали во двор детского барака, где играли после тихого (в лагере говорили «мертвого») часа и перед ужином.
   Сразу за детским двором старшей группы, через небольшой пустырь, стоял дом без окон, в котором располагалась мертвецкая. В нее свозили умерших взрослых арестанток. Мертвецкая располагалась в самом углу лагеря. Вдоль южного фаса лагеря, чуть поодаль от мертвецкой, располагалось страшное учреждение, которым пугали старших детей. Это учреждение называлось карцер; очень честное и страшное название, которое сейчас заменили на «шизо» – «штрафной изолятор». По вечерам, перед заходом солнца, солдаты стаскивали в карцер провинившихся арестанток.
   Карцер и мертвецкая стояли вдоль южного фаса. Детский барак одними окнами выходил на восточную ограду зоны, за нами сразу начиналась вспаханная бровка, потом ограда, потом внешняя бровка – ширина бровки, по памяти, метра три, в один прыжок не преодолеешь. Другими окнами, западными, детский барак выходил во внутренний двор лагеря.
   В центре лагеря стояла двухэтажная деревянная «контора» – лагерная администрация и начальство. О нем ничего рассказать не могу, да и не видел я их никогда.
   Сразу после мертвецкой и карцера на южном фасе располагались главные лагерные ворота и проходная. Заканчивался южный фас жилым бараком для женщин-швей. За ним, уже вдоль западной ограды располагались клуб, производственные цеха-бараки, жарилка, в которой жаром обрабатывали одежду арестанток, прибывших с воли, спасаясь от блох и вшей. Назначения сооружений вдоль северного фаса я никогда не знал и не интересовался. Помню, что там стояли очень длинные бараки совершенно без окон. Один раз на два летних месяца детей переселили в эти бараки: там ничего не было видно, совсем ничего, а в детском бараке в это время делали текущий ремонт.
   По четырем углам зоны – лагеря стояли вышки с охраной. По смене охранников взрослые проверяли часы. Рита Ивановна, наша лучшая воспитательница, старшая над педперсоналом, была уже расконвоирована и жила сразу за бровкой нашей зоны. До нее можно было докричаться голосом. И я по ее просьбе, как только охранник сменялся с поста на угловой вышке, подходил к северной ограде и кричал во весь голос: «Рита Ивановна! Пора на работу»… Это означало, что наступило 8 часов утра. Рита Ивановна выходила на крыльцо своей избы и говорила: «Спасибо, Коля, иду», – и уходила обратно в сени.
   У нас, в детском бараке, наступало время завтрака, и к его концу Рита Ивановна появлялась у нас. Это было радостно. Потому что она занималась с нами, придумывала игры и развлечения. Главным развлечением были качели. К северо-востоку от конторы росла куча старых берез, говорили, что их велела посадить еще императрица Екатерина II, когда решила проторить Сибирский тракт. Две из пяти берез были сравнительно молодыми, посажены не очень давно. На эти новые березы прибили гвоздями перекладину, и на веревки подвесили доску, которая и называлась качели. Было весело взлетать вверх, падать вниз и снова взлетать. Это было радостно.
   Зимой, конечно, было меньше веселий. Я просто ждал вечера, когда потушат две керосиновые лампы и оставят одну маленькую коптилку на весь барак. Когда дети засыпали, я подбирался поближе к печке и слушал рассказы арестанток про жизнь и события «на воле». Тогда я еще не знал ни слова «герменевтика», ни термина «герменевтический круг», но теперь, на склоне лет, к концу своей бессмысленной, по большому счету, жизни, я понимаю, что в мозгу моем зрел «герменевтический круг»: «свобода власти – власть свободы» и вызревало понятие права, которое на латыни называется «эквитас» – равносилие притязаний и решений по всяческим человеческим распрям.
   Наш ГУЛАГ, наша Потьма, снаружи казались страшным местом, и для меня это было непонятно, понимание ужаса ГУЛАГА приходит на воле, и притом очень не сразу, очень постепенно. В старшем отделении детского барака ничего страшного не было; особенно хорошо бывало весной, когда зеленели березы. Иногда в небе над нашими головами летали самолеты. Мы враз задирали головы кверху и кричали, махая руками: «Самолет, самолет, передай моей маме привет». Самолет летел «на волю», а все мамы были с нами, на производстве, расположенном к западной ограде, в специальных бараках: до них было рукой подать, но они были вне нашей воли. Поэтому и передавали привет через общение (визуальное и акустическое) с самолетом; вот это и есть настоящий миф, миф как хранимое заветное предание о сокровенных желаниях, об уповании маленьких сердец обездоленных детей.
   Детский барак тянулся вдоль восточной ограды к северу. Сразу за ним, через маленький пустырь находилось самое вожделенное здание – хлеборезка. Ее назначение понятно, и между арестантками шла жесткая конкурентная борьба за назначение в хлеборезку, на подсобные работы.
   Следом за хлеборезкой шла сапожная мастерская, где тачали обувь для охраны и тапочки для арестанток. Сапожная мастерская упиралась в северную бровку, к которой я и подходил, когда надо было звать Риту Ивановну на работу.
   Вдоль северной ограды, недалеко от бровки, было еще какое-то здание. Я не помню, как оно называлось, кажется «старый клуб», потому что там часто устраивались детские праздники и концерты арестанток; в «новом клубе», который достраивали уже когда мне было около пяти лет, показывали кинофильмы.

Детские праздники

   В ту пору аборты были запрещены, и начальство лагеря строго предупредило арестанток, что если маме моей что-нибудь «помогут сделать», то всем участницам этой «помощи» накинут сроки заключения. Мама моя была арестована как член семьи врага народа (ЧСВН); отца арестовали перед этим за два или три дня, прямо в здании ЦК Компартии Азербайджана. К этому времени мой отец, Энгвер Николай Юрьевич, занимал должность начальника Каспийского пароходства в г. Баку. До этого, согласно моему пониманию поздних маминых рассказов, он работал в транспортном отделе ЗакЧК. Я никогда не видел отца, и не знаю, где он похоронен. Никаких бумаг на этот счет нам никогда на руки не выдавали. Мама делала запросы в разные высшие учреждения, когда сама оказалась на свободе, но всегда (до XX съезда КПСС) получала стандартный ответ: «Жив, здоров, осужден на 20 лет в дальние северные лагеря без права переписки». Мы были принуждены многие годы жить во лжи и безвестности. Но нам удалось выжить, потому что мы были способны жить во лжи. Обретение этой способности – главная трагедия жизни.
   Таким образом, я не мог родиться свободным человеком. Я с самого начала был принужден к несвободе. Будь мама в своей воле, она никогда бы не родила меня, ей шел уже 44-й год; в таком возрасте по доброй воле женщины не рожают в христианских странах. Я получился чистокровным продуктом эпохи: я появился на свет не только против своей воли (так все рождаются), но и против воли своих родителей, т. е. по воле судьбы. «Планида моей траектории» встретилась с точкой бифуркации моей судьбы. Я родился на горе маме, на горе моей старшей сестре и на горе самому себе. Самослучайно рождены есм. Сейчас я понял, почему лес по дереву не тужит и не плачет. В лесу Бог деревья не уровнял, а на родстве – людей.
   Мне шел уже пятый год и я был самым старшим из детей в старшей группе. Шел, если память меня не путает, к концу 1942-й год; уже состоялось успешное окружение немецких войск под Сталинградом. Наши воспитатели во главе с Ритой Ивановной решили порадовать наших мам-арестанток детским праздником. К новому году было решено поставить детский спектакль по сказке «Морозко». Мне выпало играть Деда Мороза. Девочке, которая играла героиню, было чуть больше трех лет, но зимой из лагеря детей не отправляли; и она, как я помню, с ролью справилась. Но сам я был озабочен только своей ролью.
   Мне сделали из ваты бороду, очень красивую шапку из марли синего цвета, отделанную ватным околышем. Сшили такой же синий халат, его тоже оторочили ватой – воротник и подол халата. Нас накрасили красным гримом. Палку-костыль, без которой я не мог ходить, обмотали блестящей золотой мишурой.
   Сцена вначале являла собой внутренность избы. Девочка сидела за прялкой и пела. Конечно, девочка сама петь не могла. За нее пела больная женщина-арестантка; молодая, очень певучая, с огромной, распухшей от болезни ногой. Ее посадили у окна за декорацией, чтобы из зрительских мест казалось, что поет сама девочка.
   Женщина-арестантка чудным голосом пела известную народную песню «Матушка-голубушка, солнышко мое…» Песня так растрогала меня (на репетиции обходились без этой песни), что я от избытка чувств чуть всплакнул, но удержался, потому что в следующем эпизоде был моей выход. Много позже я узнал, что это была песня Александра Львовича Гурилева. Так началось мое знакомство с великой русской поэзией. Дальше девочка шла по зимнему лесу; избу убрали со сцены, оставили декорации деревьев, сугробов и лес, нарисованный на задней стенке. Все это было сделано руками женщин-арестанток, среди которых были художницы и мастерицы на все руки. Они делали эти декорации после трудовой смены, стараясь хоть как-то сделать детство в лагере более радостным.
   Роль Деда Мороза, с красным носом и румяными щеками, состояла в том, чтобы засыпать девочку метелью. Эту метель делали моя мама и еще одна женщина, нарезая бумагу на мелкие клочки-снежинки. Эту метель делали всю ночь, чтобы метели было много, почти пурга. В этом месте вставили стихи «Вот ветер тучи нагоняет, подул, завыл…», которые поручили говорить мне.
   Меня научили стучать палкой по земле и призывать метель, и в это время воспитательница брала из коробки «снежинки» и бросала в меня. Из зала воспитательницу не было видно, поэтому зрители – дети и их мамы, а также одинокие зрительницы-арестантки были удивлены, что по моему повелению шла метель. Это был великий трюк, он впечатлил меня очень сильно, и я долгое время спустя, вспоминая эту метель, в душе переживал чувство радости.
   Повеление я выражал взмахом руки, метель – конфетти, которые ночью резала мама с товаркой по несчастью, обильно усыпала пол сцены. Краткий миг красоты съел долгий труд бессонной ночи. Но как еще наши мамы могли порадовать нас?
   Следующий праздник, который я помню, пришелся на Первое мая. Он потребовал большой подготовки. Маленькие дети – 3–4 лет изображали сцену на тему «…летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод…» и «…дитя, подойди к нам поближе, пока не проснулась мать. Ты песенок много узнаешь, тебя мы научим летать…». Самое трудное для художниц было придумать, как сделать крылья для стрекоз и бабочек, а потом – как надеть их на маленьких девочек и мальчиков.
   Выход был найден с потрясающей простотой: контуры крыльев согнули из тонкой проволоки, потом эту проволоку обтянули марлей, а марлю покрасили разноцветными пятнами, которые получали из самых дешевых акварельных красок, сохших где-то в кладовке еще с довоенных времен. Я был поражен такой ловкой изобретательностью и радостно поделился своим удивлением с мамой, которая вместе со всеми другими пришла на праздник для детей нашего лагеря. Мама сказала: «Да эти женщины – художницы – великие рукодельницы. Бери с них пример, когда что-то лепишь из земли (глины почему-то у нас не было) или из влажного песка».
   Самым большим детским праздником в Потьме была новогодняя елка. У меня смешались в памяти две новогодние елки – утренняя и вечерняя. Теперь не могу различить, были ли они в один день или в разные дни. А дело было так: однажды утром мы просыпаемся, как обычно, няни нас умывают (я уже сам умывался) и ведут в соседнюю комнату, которая была приспособлена под столовую.
   Кухня находилась в малышовом крыле. Поэтому пищу носили оттуда через спальню в нашу столовую. Спальня была в то же время игровой комнатой, кровати стояли вдоль стен, а середина была свободна, скамейки стояли вдоль спинок кроватей; на этих скамейках мы сидели, пока нам объясняли правила будущей игры или проводимого мероприятия. В этот день было что-то необычное: мы уже умылись и ждали завтрака, сидя на скамейке; дверь в столовую почему-то была плотно закрыта. И Рита Ивановна строго пеняла дежурным по кухне, если они забывали закрыть дверь в столовую. Это заинтересовало меня: я пересел на скамейку напротив. Оттуда было видна часть внутренности столовой, когда дверь приоткрывали. Я с интересом ждал, когда понесут следующую порцию еды. И дождался: когда дверь в столовую ненадолго приоткрылась, я вскрикнул от радостного удивления – там стоял какой-то предмет неописуемой, волшебной красоты; дверь мигом закрылась, но я уже понял, что это украшенная небывалыми игрушками елка.
   Рита Ивановна позвала всех завтракать, я подошел к елке и не мог наглядеться на игрушки – скворечники из серебряной бумаги, конькобежцы, шарики стеклянные, флажки, мишура; это было настоящее волшебство – птички и бабочки, цепи, грибочки, выточенные из дерева мухоморчики с красными шляпками в белый горошек, сосульки стеклянные, медведи с медвежатами, совы и попугаи; бумажные, но очень красивые цветы – ромашки, маки и васильки. От елки пахло морозом и хвойной смолкой. Под елкой стояли дед мороз со снегурочкой и мешком подарков. Но самыми ценными были настоящие съедобные конфеты – бомбочки и бублики, которые висели прямо на елке. Рита Ивановна стала снимать угощенье с елки и раздавать их детям, начиная с самых младших.
   Так как я был старше всех, до меня очередь дошла, когда все малыши уже были одарены конфетами и бубликами.
   Елку венчала красивая красная звезда, от лучей которой ниспадал на ветви, украшенные белой ватой, серебряный дождь.
   Еще более сильное потрясение я испытал, когда увидел вечернюю елку в старом клубе. Нас привели в старый клуб воспитатели. Когда мы разделись и вошли в зал, потрясение прямо обрушилось на меня.
   Елка была очень высокой, от пола до потолка. Она вся была закрыта полупрозрачной тканью (может, марлей, а может, и шифоном); через ткань угадывалось богатое убранство. Зал освещали четыре восьмилинейные керосиновые лампы с рефлекторами, поэтому было очень светло, отчего елка выглядела еще загадочнее. Веселье началось, когда сняли с елки ткань, и она открылась во всей своей волшебной красе. Эта красота засияла еще ослепительней, когда на елке зажгли свечи. Электрических гирлянд тогда, в 42-м или 43-м году, не было. Но открытого огня свечей никто не боялся. Такая славная елка была. Особенно, одна стеклянная сосулька – так хороша была, что я решил попросить ее у воспитателей в подарок, но я так мучился этим решением, что в конце концов не осмелился просить. Два раза уже собрал душу в кулак, но все-таки не решился. Уроки Б. И. не прошли даром, я вспомнил горькое и незаслуженное нами наказание прошлых лет и чувство, что если в моей просьбе будет отказано, то весь кошмар повторится снова.

Наказание детей в лагере Потьма (трех-четырехлетки)

   Самым тяжелым наказанием было мучение видеть, как каких-то женщин охранники тащат в карцер. Лиц тащимых женщин не было видно. Наш барак находился не настолько близко к карцеру, чтобы можно было разглядеть, кого именно из женщин-арестанток ведут на правеж карцером, но что волокут именно женщину – это можно было разглядеть. Обычно экзекуция проводилась вечером. Летом в это время было еще светло, а зимой – ничего не было видно. Я очень боялся этого часа. Я опасался, что услышу голос моей мамы. Дети научились по крику волочимых различать голоса своих матерей примерно в начале четвертого года жизни. Двухлетние дети на истошные вопли женщин-арестанток, затаскиваемых в карцер, не реагировали, видимо, не осознавая, в чем дело. Но трехлетки и те, кому пошел уже четвертый год, очень начинали бояться. Поэтому при воскресных свиданиях ни о чем мы так не просили, как о том, чтобы мамы хорошо работали и чтобы их ни за какие провинности не отправляли в карцер.
   Был еще один выход: если мамам не удавалось избежать наказания карцером, то они тихо шли за конвойными, стараясь не травмировать детей.
   Сама процедура водворения «непослушных» женщин-арестанток в карцер выглядела просто: два конвоира брали сопротивляющуюся женщину под руки с двух сторон, разворачивали лицом кверху и волокли в карцер головой вперед; новенькие (они-то и попадали чаще всего в карцер) бились в руках солдат, желая вырваться, сучили ногами, молотя ими землю. Но победа всегда была на стороне охраны. Когда женщину-арестантку запирали в карцере, она еще долго ломилась в дверь, голосила, визжала, умоляла о милосердии, но к полуночи успокаивалась и замолкала.
   Администрация иногда пользовалась детьми для устрашения арестанток: в субботу, перед воскресным свиданием с мамами, кого-то вызывала воспитательница (все воспитательницы были из арестанток) и говорила трех-четырехлетнему ребенку: «Скажи маме, чтобы она работала хорошо, или ее потащат в карцер». Дети очень пугались и начинали плакать. Один раз только Витя Циганков возразил: моя мама всегда хорошо работает и ничего не боится. Это было перед самой отправкой его, Юн Сана, Илюши Шермергорна, Генки Моторина и Юры Гармаша – моих сверстников – в детский дом, «на волю». Я оставался в старшей группе самым старшим. Мне пошел уже пятый год, а всего я продержался в Потьме – лагере (в «Темниковских лагерях») до 1946 г., июня месяца, когда моей старшей сестре разрешили взять меня из лагеря, т. е. почти 6 лет, вернее 5 лет и 7 или 8 месяцев, это как считать.
   Другие наказания касались непосредственного воздействия на детей; два из них, особенно неприятные, в моей памяти связаны с авторством Б. И.; это было при переходе от 2 лет к 3 годам. Нас никогда не били и не шлепали воспитательницы. Но от этого наказания были не менее мерзкими. Например, одна няня держала малыша за руки, а другая, предварительно намылив лицо, раздирала с силой глаза, чтобы в них попало мыло. Как мы ни увертывались, ни плакали, ни просили прощения, няни-арестантки были неумолимы. Однажды всю старшую группу подвергли такому наказанию. Детский душераздирающий крик в нашем бараке достиг таких децибел, что ворвалась охрана лагеря и заставила нянь и воспитательниц прекратить экзекуцию. Всполошились наши мамы в производственных бараках, побросали работу и охране еле-еле удалось восстановить швейное производство и успокоить матерей. После этого Б. И. сменили на Риту Ивановну, а саму Б. И. женщины-арестантки окрестили злобной ведьмой и обещали каждая поставить в церкви метровую свечу, когда эта ненавистная Б. И., наконец, сдохнет и перестанет глумиться над детьми.
   Ходили слухи, правда, много позже, когда Б. И. уже не было в Потьме, что она была «бестужевкой», т. е. закончила Бестужеские курсы, где получила высшее педагогическое образование. Я ничего не понимал в этих разговорах о бестужеских курсах и педагогическом образовании, но слышал, как Б. И. огрызалась на упреки женщин-арестанток. Меня ее слова удивили еще тогда, в лагере. Б. И. уверяла слушавших ее женщин, что она таким образом приучает детей к жестокостям жизни, от которых им, детям, все равно никуда не деться; что она учит нас хитрости, когда надо подчиниться силе, чтобы тебя не сломали. «Лучше гнуться, чем ломаться – вот чему я их учу с малолетства, – говорила Б. И. – Они еще спасибо мне скажут, когда вырастут и разберутся, что к чему».
   Мне хорошо запомнились эти слова. Я часто вспоминал их, когда в результате гигантской социально-политической флуктуации – перестройки, затеянной А. Н. Яковлевым и М. С. Горбачевым, – оказался в Кремле и заседал в Верховном Совете СССР, и, сидя на заседаниях палат, глядел на хрустальную люстру в Зале заседаний, вспоминал свое лагерное детство и не мог поверить, что все это происходит наяву. И благодарил Б. И. за ее уроки. Посмертно.
   Другое наказание, изобретенное Б. И., было страшным только для совсем маленьких детей; оно заключалось в том, что провинившегося двухлетку брали за ноги и опускали очень ненадолго в бочку с водой. Малыш пугался, кричал, пытался сопротивляться, хватаясь руками за края бочки, но тогда его за ноги поднимали снова, а он, малыш, видя свое искаженное ужасом лицо, отраженное в воде, пугался еще больше. Это было наказание ужасом беспомощности и бессилия против произвола взрослых.
   С возрастом я понял, как сделать это наказание нестрашным: просто – если я понимал, что его не избежать, то шел к бочке с водой, которая всегда стояла в углу спальни, и сам окунал голову в бездну; сделав это пару раз, я перестал бояться этого наказания, а вот разъедания глаз мылом – очень боялся и долго не мог к нему привыкнуть.
   Иногда с воли приходили молодые, злые, неопытные женщины, которые ничего не умели делать – ни шить, ни готовить пищу, ни стирать, ни врачевать детей, и тогда этих несчастных злюк ставили к нам воспитателями. Это было чудовищным наказанием, потому что они прямо-таки наслаждались, издеваясь над нами. Помню – без имени – одну такую франтоватую женщину-арестантку, молодую и злую: она взяла моду хлестать нас розгами, если мы медленно выполняли ее команды. Один раз она так разозлилась на меня, что ударила розгой не по рукам, как обычно, а по лицу, и больно попала в глаз; я заревел, схватился за глаз руками; она испугалась, что повредила мне глаз, стала отдирать руки мои от лица, я ревел еще громче. Наконец пришла женщина-врач и что-то мне закапала в глаза. Эта любительница наводить порядок и послушание с помощью розог, была очень несчастной: она носила матроску с юбкой, а на затылке шелковый черный бант в форме большой бабочки (или пропеллера) и часто беспричинно плакала, видимо, тоскуя о воле и не понимая, как она могла сюда попасть.
   Б. И. исчезла из нашей жизни, наши мамы очень радовались этому, но свято место долго не бывает пустым. Настало время частой смены женщин-арестанток, появлялись новые воспитатели, новые няни, новые врачи, которые тоже все были женщинами. К новым людям привыкалось очень трудно; у всех новых – свой норов, свои повадки, свои причуды. Надо было приспособабливаться к новым требованиям новых людей и к новым порядкам. Не менялись только ночные коптилки в детском бараке.

Побег из лагеря, или Красота виртуального мира

   Коля Колесников был младше меня; золотушный мальчик, раскрашенный зеленкой по всем золотушным болячкам.
   Няню подробно расспрашивал о нем начальник караула: когда сегодня заходила мать Коли Колесникова, о чем говорила с сыном, не было ли чего необычного в ее поведении. Няня что-то испуганно отвечала. Потом все ушли, а утром выяснилось, что две женщины-арестантки ушли в побег. Когда всех нас подняли к завтраку, от взрослых мы только и слышали: «Побег, побег…», а что такое «побег», никто из нас не знал.
   Вдруг ночная няня сказала, глотая слезы: «Как же так, ведь все равно поймают… куда от них уйдешь? Только в могилу. Она уже на сносях». Только позже я понял, что одна из бежавших женщин-арестанток была беременна. И почему из-за этого надо плакать? И почему из-за этого нельзя уходить в побег? В это время кто-то радостно крикнул, кажется, Генка Моторин: «Смотрите!» И разом все – взрослые и дети – кинулись к окнам. Окна детского барака выходили на восточную ограду, за оградой было хорошо видно караульное помещение, где жил весь наш конвой. Из этого помещения высыпала на крыльцо команда, которой было поручено изловить беглянок. Солдаты бежали неровно, а впереди всех – огромная овчарка. Говорили про нее разное: кто говорил – немецкая овчарка, кто-то поправлял – не немецкая, а кавказская. Солдат, который держал собаку на привязи, не успел надеть телогрейку, они висела у него на плече и он все время поправлял злополучную телогрейку неудобной рукой; удобная рука была занята поводком, который натягивала собака, устремляясь вперед. Из разговоров взрослых мы поняли (я точно понял), что случилось нечто неожиданное: бежали две женщины-арестантки, одна из них была мамой Коли Колесникова, а другая – просто бездетная арестантка (т. е. ее детей в нашем лагере не было).
   Между собой няни и воспитатели обсуждали подробности: оказывается, беглянки связали несколько простынь, закинули их на ограду и по простыням перелезли через ограду, не оставляя следов на бровке (вспаханной широкой полосе впереди и за оградой); я не понимал, как это возможно – ограда была высокой – как мне сейчас кажется – выше пяти метров, а тогда казалась еще выше; один конец связки простыней беглянки привязали за барьер, ограждавший бровку, а другой – забросили на ограду. Технологические подробности при нас не обсуждали, да, может быть, и не знали наши няни и воспитатели никаких подробностей.
   Но все-таки было удивительно, как они спустились с ограды на «вольную» сторону. Видимо, здесь и случился прокол: беглянки оставили следы на внешней бровке; женщины бежали через западную ограду, от производственных бараков; шла война и наш лагерь работал в три смены, обшивая Красную Армию. Поэтому беглянок не сразу хватились на производстве. А когда поняли, что произошло, ночью погоню высылать почему-то не стали, дождались утра; сформировали «погонную» команду, дали собаке понюхать оставленные несчастными женщинами следы, и начали погоню по всем правилам этого искусства. В погоню ушло человек 12 солдат и собака. К вечеру беглянки были задержаны; усталые, зеленые от ожидания расправы за дерзость. Их нашли, замерзших и продрогших, в картофельной ботве, в десяти километрах от лагеря, как говорили взрослые, обсуждая это событие между собой. Детей они не стеснялись, полагая нас несмышленышами, у которых предстоящая жизнь сотрет из памяти такое малозначительное воспоминание.
   Тяжесть положения беглянок усиливалась тем, что мама Коли Колесникова была беременная. Это особенно возмущало женщин-охранниц. Я помню, как старшая по караульному наряду, чуть не плача, говорила: «Как она могла это сделать?! Совсем не думала о будущем ребенке!»
   Нам приказали отлипнуть от окон и постарались занять коллективными играми, вождением хороводов. Я не мог участвовать в хороводах, поэтому жался ближе к взрослым, а они, не замечая меня, продолжали вполголоса обсуждать между собой дерзкий побег беременной женщины и ее товарки.
   Внезапно это происшествие возбудило во мне желание тоже совершить побег из лагеря. Я начал обдумывать его, заранее предполагая, какие преграды придется преодолеть.
   Я понимал, что перелезть через ограду мне не удастся. Тогда я вспомнил, что подводы, привозившие в лагерь воду, хлеб из пекарни, увозившие на железнодорожную станцию детей и взрослых, освобожденных или переводимых в другие окрестные лагеря, проложили под воротами колею, глубокое углубление, которым пользовались большие лагерные собаки или куры, ходившие на волю и обратно совершенно свободно. Я много раз видел, гуляя в нашем барачном участке, как этим углублением пользовались охранники, когда им нужно было что-то передать своим товарищам, а получать разрешение, идти за ним в центральную контору, чтобы открыть ворота, вызывать охрану для этого, так как при открытых воротах охрана всегда должна была стоять на своих местах, все это было так хлопотно, что легче просунуть малую вещь под воротами. Правда, рядом с воротами был пропускник – помещение, из которого, не входя в коридорчик, можно было открыть дверь, ведущую на волю, но там тоже надо было показывать какие-то справки и разрешения, в общем – опять хлопотно. Поэтому всякие не очень крупные вещи передавали на волю, пользуясь естественным углублением под воротами. Я очень внимательно стал следить, какие вещи передают таким способом, и понял, что смогу сам пролезть в это углубление. Кроме того, при входе на наш дворовый участок тоже нужно было открывать калитку, которая запиралась на простую деревянную вертушку; под этой калиткой образовалось также углубление, как под воротами лагеря; правда, калиточное углубление было меньше воротного, но я уже несколько раз пользовался им, весьма удачно. Это вдохновило мои дальнейшие фантазии насчет побега.
   Затем надо было решить, в какую сторону двигаться, когда я попаду за ворота. Мне шел пятый год, и познания в географии и ориентировании на местности у меня были нулевые. Но я понимал, что если не изобрести способа ухода от лагеря, меня найдут так же быстро, как маму Коли Колесникова.
   Почему-то я не вспомнил об овчарках, которые сторожили лагерь. Но я знал, что идти можно по телеграфным проводам, то есть по столбам, на которых держатся провода. Теперь надо было решить, в каком направлении двигаться. Оно, это решение, оказалось совсем простым – двигаться надо на звук поездов, паровозов, на звук железной дороги – если дойти, то далее, везде – дальние страны (А. П. Гайдар) и муза дальних странствий (К. Г. Паустовский). Разумеется, в четыре с половиной года я еще не знал ни А. Гайдара, ни К. Г. Паустовского, ни «дальних стран», ни «музы дальних странствий», но я сейчас не умею выразить по-другому волшебное, творческое вдохновение, посетившее меня, когда я понял, что дорогу мне укажут столбы, а звук паровозов – позволит выбрать правильное направление. Это был образ воли, настоящей воли, вольных просторов и свободы.
   Наконец, мне в голову пришла вполне житейская мысль: «А чем питаться в побеге?» Из разговоров взрослых я знал, что женщины, ушедшие в побег, собирались выкапывать картошку из-под неубранной ботвы и печь ее на костре. Несколько раз, когда я оставался за старшего в детском бараке, чтобы вовремя закрыть заслонкой вьюшку в печной трубе, я пек на горячих с синими огонечками-перебегунчиками угольках по одной-две картофелины, которые доставал из угла темного тамбура; там куча картошки лежала навалом между заготовленными заранее гробиками для умерших малышей. Но в дальнейший побег много сырой картошки с собой не возьмешь. И я придумал накапливать под матрасом сухари. С этого момента началась практическая подготовка побега.
   Сладостно было после вечерней поверки мечтать о побеге: я живо представлял себе, как считаю столб за столбом по дороге на железнодорожную станцию; как вороны каркают мне вслед, как кукует кукушка. Я воображал себе сирень и черемуху, ландыши и землянику, лесную малину и чернику, лютики и ромашки. Все это в разные времена я видел в мордовских лесах вокруг нашего лагеря в Потьме. С трех лет расконвоированные воспитатели выводили нас гулять в окрестных лесах и лугах, в полях и песчаных карьерах. Мы очень любили эти короткие прогулки, и вот теперь все это слилось в моем воображении в одну волшебную картину мечты о побеге из лагеря.
   Пришлось думать еще об одной проблеме: сам я из-за полиомиелита ходить не мог; мне нужно было опираться на посох, специальную палку; специальных палок или костылей для детей-инвалидов в Потьме не было. Мне выстругали простую палку, просто деревяшку, без рукоятки. Пока я ходил мало – по зоне, или по детскому участку, или до северной ограды, чтобы позвать Риту Ивановну на работу, палка меня выручала. Но если я двигался много, она изъязвляла мою ладонь на левой руке: детский паралич поразил мою левую ногу и надо было опираться на палку левой рукой. С опорой на левую руку, продленную палкой до земли, ходить очень трудно, и я не сразу этому научился. В качестве дополнительной опоры я использовал плечи какого-либо мальчика из нашей группы, который соглашался мне помочь. Так я и передвигался по бараку и по детскому двору: левой рукой опираясь на палку, а правой – на плечо моего друга. К своему стыду, за бегом дней и лет, флуктуации и пертурбацией жизни, я совсем потерял из памяти его имя, поэтому буду звать его в дальнейшем Витей Аношиным – это очень близко к тому, кто помогал мне реально готовить тот фантастический детский побег из лагеря.
   Все было очень серьезно. Мы вместе начали готовить сухари, пряча куски хлеба под матрац. Во время общегрупповых детских игр, «хороводов» и прочей ерунды мы с Витей уходили куда-нибудь в уголок и я с упоением рассказывал о нашем побеге: как мы пойдем, направляемые столбами и звуками паровозных гудков, что увидим по дороге, какие цветы и ягоды, какие деревья и каких птиц встретим по пути. Витя слушал меня заворожено, потом сам начинал фантазировать, как нам будет хорошо и свободно на воле, можно будет вволю лазить по деревьям.
   Наконец настал срок бежать из лагеря. Мы решили сделать это ночью, когда можно незаметно подкрасться к воротам и тихонько пролезть в углубление под ними. Я не мог заснуть и ждал, когда пройдет ночная поверка. Когда охрана закончила поверку, я не торопясь оделся, разложил по карманам накопленные сухари и стал будить Витю. Он заснул очень крепко, крепко-накрепко заснул. Я начал его расталкивать. Он открыл глаза и с недоумением посмотрел на меня. «Витя, одевайся», – сказал я шепотом, но он лег на другой бок и снова заснул. Чугунный рельс пробил час ночи. Надо было поспешать, но Витя никак не хотел просыпаться. Тогда я начал расталкивать его. Наконец, он сел в кровати и громко заплакал. Прибежала ночная няня, стала его успокаивать, а на меня глянула мельком. Я успел спрятаться под одеялом. Инцидент был исчерпан – побег отменялся.
   Побег сорвался из-за отсутствия воли к действию. Ни у Вити, ни у меня не хватило воли осуществить план. Я очень испугался охраны. Я очень испугался охраны и карцера, куда отправляли пойманных беглецов, и могли меня тоже затащить в карцер. Это был первый сознательно пережитый мной страх, страх социального возмездия за умысел нарушения установленного порядка.
   Утром няни и воспитатели, обсуждая ночной плач Вити, решили осмотреть его постель: осмотр дал результат, после которого начался общий «шмон». Сухари обнаружили не только у Вити, но и у меня. И еще – у Юры Гармаша. Витя – ему было три с половиной года – стал рассказывать про побег, а Юра Гармаш – про голод, который его мучил, если долго не давали есть. Я налгал тоже про голод. Воспитатели запутались в нашей лжи и предали весь «инцидент» забвению – детский вариант лагерной амнистии. Я впервые в жизни осознал силу случайностей – и положительную, когда «везет», и отрицательную – когда «не везет».
   Надо было найти новую мечту. И тут мне повезло: откуда-то привезли много детских книжек, и воспитатели начали нам их читать вслух. Книжки были с большими картинками. Под картинами – стихотворные строки. Некоторые из них я помню до сих пор: «Побежала мышка-мать, тетю-лошадь в гости звать: приходи к нам, тетя-лошадь, нашу детку покачать. „И-го-го“ поет лошадка. Спи, мышонок, сладко-сладко, повернись на правый бок, дам овса тебе мешок…» Это была сказка про глупого мышонка, который не поддавался убаюкиванию, не хотел уснуть по-хорошему. Тогда мышка-мать позвала тетю-кошку, которая стала убаюкивать мышонка сладким мяуканьем и в конце концов съела его: «…Возвратилась мышка-мать, а мышонка не видать…».

Первое столкновение с детской сознательной подлостью

   В начале осени из Потьмы увезли «на волю» очередную партию трехлеток и тех, кто уже немного перерос, кому шел уже четвертый год. Мама снова уговорила оставить меня с ней. Сердобольной, отзывчивой начальницы Ляпушиной уже не было, ее сменил капитан Гурьянов – фронтовик, после тяжелого ранения направленный к нам в Потьму. Видимо, уже шел сорок третий год, потому что у мамы закончился срок осуждения – пять лет – и ее, как и некоторых других женщин, расконвоировали, но не разрешили покидать Потьму до особого распоряжения, так как шла война и свертывать пошив воинской одежды было невозможно. Мама была очень хорошей швеей и вообще рукодельницей.
   Еще до расконвоирования мама брала меня в гости из детского барака к себе в жилой барак и я видел, как несколько десятков женщин живут в одной комнате, очень большой и темной. Но спали они не на нарах, а каждая в своей кровати. Это был праздничный для меня и для мамы день, когда я «гостил» в ее бараке. Но сам барак оставил у меня жуткое воспоминание. Отводя меня обратно в детский барак, мама спросила, как мне понравилось у нее в гостях. Я не стал разводить дипломатию и сказал ей, что лучше жить в детском бараке. Мама опечалилась на мой ответ, но потом согласилась: «Конечно, ты прав. Женский барак не для детей». У нас вообще редко попадаются сведения о жизни лагерных детей. Надеюсь, мои свидетельства хоть как-то замажут этот чудовищный пробел. Жаль, что многое помня, я еще больше забыл, теперь уже не вернешь.
   Однажды мне попалась на глаза маленькая заметка в газете «Красная Звезда» от 5 августа 1993 г. «Дети ГУЛАГа». Некто Андрей Соколов (из г. Пскова) писал в редакцию: «С ужасом недавно узнал о том, что не минула горькая участь гулаговской жизни даже детей». Редакция сообщала, что обратившись в Институт военной истории, ее работники узнали следующее: в 1940 г. в системе ГУЛАГа действовало 162 приемника-распределителя; за 4 года они приняли с улиц 952 834 подростка, часть из которых была направлена в детские учреждения Наркомпроса, Наркомздрава и Наркомсобеса, а часть – в трудовые колонии ГУЛАГа, которых насчитывалось 50; за 4 предвоенных года через эти трудколонии было «пропущено» 155 506 подростков в возрасте от 12 до 18 лет, из которых судимых была лишь половина.
   Так я узнал о дальнейшей судьбе тех детей, которых по исполнении им 3–4 лет вывозили «на волю», в детские дома; видимо, в этих детдомах их держали до 12 лет, а затем отправляли в трудколонии (если не всех, то хотя бы часть из них). Только теперь я понял весь человеческий ужас и подвиг мамы, когда она отстояла мое пребывание в Потьме вопреки действовавшим инструкциям, ссылаясь на мою детскую инвалидность. Мама просто спасала меня от трудколонии. И за это ей огромное спасибо. Я доставил ей много горя и забот, был в детстве мерзким эгоистом, и меня постигло наказание, о котором старец Зосима предупреждал Алешу Карамазова: опоздаешь повиниться за свои грехи, а потом и не у кого будет просить извинения; душа будет требовать покаяния, а человека, которому досадил несправедливой обидой, не будет рядом; вот тогда и поймешь силу божьей кары: не перед кем извиняться, а душа требует попросить прощения у тех, кого незаслуженно обидел.
   Как бы то ни было, подошел очередной Новый год. Его отпраздновали праздничной трапезой – вкусной едой. Вкуснятина состояла в том, что на большой кусок черного ржаного хлеба вместо масла накладывали тоненький кусочек белого хлеба, в чай добавляли ложку молока. Это было роскошное пиршество. И когда я в эпоху развитого социализма видел, как голуби и вороны клюют на помойных урнах брошенные детьми объедки мороженого, мне вспоминались эти праздники в Потьме. Мы встретили Новый год с радостью; наши лагерные производственные бараки перевыполнили план по пошиву солдатских гимнастерок, и командование тыла Красной Армии наградило бараки Потьмы несколькими пачками какао, полученными по ленд-лизу из США. Пачки какао обобществили у всех бараков; решили, добавив муки, сделать конфеты для лагерных детей, такие конфеты из какао мы называли «бомбочки», их делали в форме шариков, и они были очень вкусные. Все эти радости полагались к завтраку.
   К 1944-му новогоднему празднику моя кровать уже стояла в самом дальнем от входной двери правом углу (если смотреть от входа). Следующую кровать, слева от меня, занимал странный мальчик, которого все взрослые звали Женька-припадок, он был на полтора года младше меня, и болел непонятной болезнью – ни с того ни с сего вдруг начинал биться в судорогах, весь синел – губы, нос, щеки, потом приступ проходил сам собой. Взрослые – няни и воспитатели – называли эти судороги то приступами эпилепсии (очень непонятное мне слово), то сердечными приступами. В общем, единства во взглядах не было.
   Женька-припадок умел каким-то образом искусственно, по своей воле вызывать у себя эти судороги и сопровождающую их страшную синюшность; он делал это очень умело; видимо, ему нравилось, что всполошившиеся няни кидались к нему на помощь. Однако слишком долго находиться в искусственных судорогах Женька-припадок не мог, поэтому он очень дозировал свое состояние посинения и во многих случаях сам прекращал его. Это было игрой со смертью, но все-таки игрой. Если припадок начинался естественным путем, на лице Женьки проступала неподдельная мука. Ему было страшно. Но когда он вызывал у себя судороги понарошку, у него лицо было невыразительное, глаза закатывались на лоб, на губах пузырилась пена, и он бился на полу, как петух с отрубленной головой.
   Сначала я очень боялся Женькиных припадков: этот страх поселяли во мне рыдания и причитания нянечек и воспитателей, которые с кудахтаньем бросались к Женьке, желая ему помочь. Но когда я открыл, что он каким-то образом сам регулирует длительность (т. е. начало и конец) припадка, стал уговаривать нянечек не плакать, стал утешать их, что сейчас все кончится, а поскольку Женьке страшно было затягивать приступ, то он на самом деле скоро приходил в себя, синюшность исчезала, щеки, сначала бледные, мало-помалу розовели, пена исчезала, взгляд становился осмысленным и все кончалось благополучно. Правда, детские врачи из малышового крыла нашего барака говорили, качая головами, что всегда так продолжаться не может, рано или поздно наступит exitus letalis (они говорили на латыни, как я понял много лет спустя, когда сам изучал фельдшерскую латынь). Но я тогда латыни не понимал и за Женьку не беспокоился.
   Сейчас я тоже плохо понимаю латынь, хотя и очень люблю ее, но за Женьку не беспокоюсь, потому что ничего более о нем не знаю, мы с мамой никогда не вспоминали о нем.
   Поведение Женьки-припадка, моего соседа по кровати, соседа слева, открыло мне первую тайну природы человека: внутри себя люди не такие, как снаружи. Это было самым крупным и потрясающим открытием моего детства. Оказалось, что есть люди, которых никто не учит подлости, они являются подлецами сами по себе, без всякой специальной учебы и без особой целенаправленности. А было дело так.
   Через неделю после встречи Нового года мы вместе с воспитателями и нянями разобрали нашу красавицу елку. Мне разрешили помогать взрослым, поскольку я уже вырос из детского режима: мог не спать в тихий час и ложиться после вечерней поверки, когда все другие дети уже спали. Большую елку убрали, освободив от игрушек, и отнесли в темный холодный тамбур, отделявший нашу часть барака от малышового стационара; позже эту елку использовали для печки, в качестве дров. Я попросил разрешения у Риты Ивановны оставить себе одну веточку и пару бумажных игрушек: бумажную конфету, звезду и несколько снежинок, потом залез на кровать и укрепил эту ветку на стене, над своей головой, а сам отполз к печке, которую уже затопили няни, и сидя на лавочке, обсуждали события минувшего дня.
   Через какое-то малое время мне стало скучно слушать разговор ночных нянь и я пополз обратно к своей кровати. К моему удивлению моя новогодняя ветка лежала на подушке, она упала со стены. Я исследовал, в чем дело: оказалось, что щель между нижней (темной) частью стены, к которой была прислонена моя кровать, и верхней (беленой) частью стены была слишком мала и еловая ветка выпала из нее; видимо, я плохо закрепил ветку в щели между темной рейкой и беленой стеной. Я постарался поправить все это и снова водрузил еловую ветку на стену, поправив все украшения. Оставшись доволен результатом, я пополз снова к печке, где няни приготовили чай, пили его вприглядку с сахаром и угостили меня, выделив малюсенький кусочек сахарку, чему я был очень обрадован.
   Молодая няня, недавно попавшая в наш лагерь, сказала старой женщине-арестантке: «Ты чего его балуешь?» Старая няня ответила: «Ты, молодая, нашей жизни еще не знаешь. А его мать, – она кивнула в мою сторону, – помогала мне, когда я не справлялась с нормой». – «Ну, и что, что не справлялась? Эка беда!» – «То-то и дело, что беда большая. Если хоть кто-то не выполнял норму, ее тут же тащили в карцер. А всех остальных лишали свиданий с детьми в ближайшее воскресенье. Так что не болтай языком, чего не знаешь». Я был очень горд за маму, что о ней за глаза так хорошо отзываются. Обычно няни и воспитательницы, не стесняясь меня, рассказывали о тех, кто в производственных бараках творил всякие мелкие гадости, типа кто у кого нитки украл, кто у кого швейную машину испортил. Швейных машин на всех арестанток не хватало. Поэтому к ним допускали только самых аккуратных швеек. Но и здесь, по словам нянек, нужен был глаз да глаз; не ровен час, сопрут шпульку с нитками, или сломают иголку, или сотворят еще какую шкоду и пакость. Выпив чаю и сказав няням спокойной ночи, я вновь пополз к себе, а няни разбрелись по своим местам ночлега. Они спали тут же, в одной комнате с нами, со всеми детьми, но ложились на особые мостки, на которых были разложены постели-матрацы, подушки, одеяла и простыни.
   Добравшись до своей кровати, я с удивлением обнаружил, что моя хорошо укрепленная в стенной щели еловая ветка опять валяется на одеяле. Я удивился: почему она в прошлый раз упала на подушку, а в этот раз – на одеяло. Я опять внимательно рассмотрел щель между темной рейкой и беленой стеной: опять воткнул ветку в щель, проверил, крепко ли она там сидит и принялся вновь развешивать украшения на паветвях с готовыми вот-вот осыпаться иголками.
   Пока я возился с установлением еловой ветки и ее украшениями, молодая няня спросила опытную арестантку: «Татьяна, посмотри огоньки синие, или нет. Может, пора закрывать вьюшку заслонкой?» Мне было интересно, как они определяют, пора или не пора сберегать тепло в печи, чтобы не было угара, и я пополз снова к скамейкам, чтобы своими глазами убедиться, правильно ли я понимаю технологию истопника.
   Не успел я отползти далеко, как раздался внятный шорох у моей кровати и я решил вернуться, чтобы выяснить, что это такое. Меня ожидало потрясение: Женька-припадок сидел на моей подушке и выдергивал еловую ветку из паза между рейкой и беленой стеной. Увидев меня, он здорово испугался и его начало трясти, но синюшность, сколько можно было распознать при свете ночной коптилки, пускавшей лучи во все углы детского барака, – синюшность не появлялась. Я позвал обеих ночных нянь, они быстро оглядели Женьку-припадка и пошли за дежурным врачом в малышовое крыло. Пока мы ждали врача, я убрал еловую ветку, убрал с нее все украшения и бросил все в печку. Я понял, что все три раза еловую ветку сбрасывал Женька-припадок.
   Пришла врачиха и Женьку-припадка отвели в малышовый стационар. Окончание ночи я возбужденно размышлял: почему он так вредничал мне, что заставило его завидовать чужой радости; почему он так настойчиво уничтожал созданную мной примитивную красоту и новизну; откуда в этом маленьком больном тельце столько злобы и неприятия чужой активной радости. Конечно, тогда, в далеком 1944 г., я такими словами не думал, но чувствовал именно то, что сейчас описал этими взрослыми словами. Очень горькие чувства. Мир стал непонятен. Раньше зло исходило только от чужих взрослых, добро – от мамы и ее подруг. Но злобность детей мне была совершенно непонятна. Я и сейчас, уже зная концепции Фрейда и Юнга, Райха и Фромма, не могу вписать поведение Женьки-припадка в концепцию детской психологии. Если бы он хотел привлечь к себе внимание, он мог воспользоваться своим умением симулировать припадки и судороги. Но он хотел, упорно хотел насолить мне. Чем я мог вызвать у него такое чувство зависти, переходившее в ненависть?
   Больше Женьку-припадка я никогда не встречал. Скорее всего, когда подошел срок, его отправили «на волю», вредничать другим детям. Помню, что очень долго после той новогодней ночи он провалялся в малышовом стационаре, но к нам его больше не помещали. С его мамой что-то случилось и ее перевели в другой лагерь. Наши няни долго обсуждали этот «казус»: сын лежит здесь, больной, а мать перевели в другое место. Я ничего не понимал в этих хитросплетениях, но Женьку-припадка запомнил на всю жизнь. Последний раз я его вспоминал, когда в Верховном Совете СССР друзья-товарищи из «комсомола» не дали мне перейти из Верховного Совета в Комитет Конституционного надзора. Соображения у них были такие же, как и у Женьки-припадка. Слова они говорили разные и складные, но суть одна: Женька-припадок хотел мне «насолить», а друзья-«комсомольцы» – просто нагадить. Никто из них от этого не выиграл, а я ничего не проиграл. Очень скоро СССР был беспощадно уничтожен, почти по сценарию Максимилиана Волошина (написанному, кстати сказать, в 1918 г.):
С Россией кончено… Напоследях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплавали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи,
Германцев с запада, Монгол с востока,
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда!

(23 ноября 1917, Коктебель)
   Я точно знаю, что не смог бы пережить тот Хаос флуктуаций, которые возникли, когда для миллионов людей стало явным, как их цинично «кинули», заманив лозунгами «перестройки» и «реформ», как превратили «гласность» в гласность для самих себя и заткнули рты всем остальным участникам процесса, если бы я не прошел прививку спонтанной, природной подлости маленьких людей вроде Женьки-припадка. На самом деле во мне всплывало это воспоминание и в шестом классе, и в десятом, и на первом курсе экономического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, и вот, в конце концов, – в Верховном Совете СССР.
   Сколько раз в жизни мне приходилось встречаться с разными видами подлости, но всегда, несмотря на все отличия, в них присутствовали черты поведения Женьки-припадка: немотивированная злоба, упорство и мелкопакостность; оказывалось, что мой образ жизни мог вызывать ненависть в людях, даже когда я сам не делал ничего вредного для них, и более того, я даже не знал, что ввел кого-то в досаду своими успехами, хотя таковых, по большому счету, не было и в помине.
   Во взрослые годы я часто в памяти возвращался к этому случаю из детства, и все не мог взять в толк, почему людей сносит на обочину жизни, когда есть, всем дана от Бога, прямая дорога успеха, радость личных достижений, преодоления трудностей. И ведь действительно «сносит» и «заносит». Так я практически узнавал, что «чужая душа – потемки» и что «насильно мил не будешь».

Победа!

   Когда у мамы истек срок заключения – это случилось в 1943 г., – ее расконвоировали: как член семьи врага народа (ЧСВН) она была осуждена на пять лет и провела их в Темниковских лагерях (сначала их называли «Дубровлаг»). Так как все еще шла война и нужно было обшивать Красную Армию, был издан Указ – всех осужденных задержать в местах заключения «до особого распоряжения». Весь сорок четвертый год мама ждала этого «особого распоряжения», но потом ждать перестала, уговорив себя, что такая задержка происходит из-за идущей войны. Это помогло ей собраться с силами, чтобы выдержать «последнее» испытание. Она часто разговаривала со мной об этом «особом распоряжении», но я только жалел ее и хлопал глазами.
   Когда маму расконвоировали, она ушла из производственных бараков, отказалась от работы швеи. Начальство не возражало, так как начался перевод экономики на «мирные рельсы». Шел 1945 г., и мама беспокоилась, как я буду ходить в школу. Она много рассказывала мне о школе, об учебе. В августе 1944 г. мне исполнилось шесть лет, и мама написала моей старшей сестре Лиле, которая после ареста родителей, отца и мамы, была отправлена в детприемник. В 1937 г. маму пришли арестовывать к нам на квартиру при сестре, которая в это время училась в 9-м классе средней школы. Она доучилась в этом классе, а когда началась вербовка учителей русского языка в азербайджанскую деревню, сестра вышла замуж за своего одноклассника Адольфа Малиновского и уехала с ним учительствовать в азербайджанскую глубинку. Потом у сестры родилась дочь, Инночка, которая умерла во время войны. Муж развелся с ней, сестра вернулась в Баку, где как раз начался набор студентов на русское отделение республиканского драматического театра. Ей повезло, ее приняли в актерскую школу-студию.
   Сестра часто рассказывала мне в поздние годы, как происходил на ее глазах обыск и арест. Арестовывали маму чекисты, бывшие сослуживцы отца. Отец работал в транспортном отделе ЗакЧК; но в 1938 г. его назначили начальником Каспийского пароходства, а через три месяца после этого назначения арестовали как врага народа. Во время обыска, когда арестовывали маму, на пол вывалили содержимое всех ящиков: кипы бумаг, альбомы с фотографиями, белье, полотенца, всяческую рухлядь. Лиля попросила разрешения забрать фотографии: ей сказали, что это запрещено; причины такого запрета объяснять не стали. Все смели в одну кучу, покидали в мешки и увезли. Маму увезли еще раньше, а Лилю сразу после обыска отправили в детприемник, где она встретилась со многими своими друзьями – дочерями и сыновьями других арестованных партийных и административных работников.
   Первый раз маме разрешили написать Лиле в Баку в 1943 г., когда у мамы уже заканчивался срок, а мне шел пятый год. В этом письме мама просила Лилю, т. е. свою дочь и мою родную сестру, чтобы она выхлопотала себе разрешение приехать в Потьму и забрать меня из лагеря; мама написала Лиле, что я инвалид, паралич левой ноги, и очень мама боялась, что Лиля не сможет тянуть такую ношу, время трудное, послевоенное.
   На хлопоты о разрешении забрать меня из лагеря ушло много времени, почти до весны 1946 г. Ускорило всю эту тягомотину и бюрократическую волокиту только то, что 9 мая был объявлен День Победы. Наш лагерь ликовал. Женщины плакали, все ждали каких-то уполномоченных, которые должны приехать из Москвы, разобраться в их невиновности, исправить ошибки. Красили губы (проблемой было, где достать губную помаду и духи, на худой конец – какой-нибудь одеколон; запах бараков стал всех раздражать), делали прически, накручивали на волосы папильотки, пытались ухаживать за ногтями, в общем, весна буйствовала и разгоралась.
   По поводу окончания Великой Отечественной войны с крыльца главной конторы при огромном стечении женщин-арестанток и расконвоированных выступил начальник лагеря капитан Гурьянов. Он в моих глазах был образцом мужчины: широкоплечий, высокий, улыбчивый и, на мой взгляд, очень добрый. С какими бы просьбами и предложениями мама к нему ни обращалась, он всегда ее поддерживал. Много позже, уже «на воле», в Удмуртии, в Ижевске, мама мне рассказала, что капитан Гурьянов хотел усыновить меня и просил ее отдать меня ему: он говорил, что ей будет тяжело на воле с сыном-инвалидом, а он остался совсем один, родные погибли в оккупации, дом и все хозяйственные постройки сгорели во время немецких зачисток партизанских районов – не помню где, то ли в Украине, то ли в Белоруссии. Но мама наотрез отказалась отдавать меня. Капитан Гурьянов очень сожалел об этом.
   Мне капитан Гурьянов очень нравился. Приходя в детский барак с дневной или ночной проверкой, он всегда разговаривал со мной, рассказывал о войне, позволял надевать на голову его форменную фуражку. У него был мягкий командирский голос. При мне он никогда ни на кого не орал; ни на женщин-арестанток, ни на своих солдат и помощников. Один раз он меня спросил, кем я хочу стать. Я ответил: «Я хочу стать как вы». Он заулыбался и сказал: «Для этого надо хорошо учиться. Сначала в школе, потом в училище». Я всегда ждал его прихода. И очень сожалел, когда его перевели начальником в какой-то другой мордовский лагерь. Это случилось в начале лета 1945 г., уже перед самым моим отъездом на волю, действительно на волю, а не «на волю», куда отправляли лагерных детей, трех-четырелеток. Мама рассказала мне, что это делается очень часто, так как охранники и начальники лагерей начинают через определенное время испытывать привязанность к тем людям, над которыми они начальствуют.
   Мама была обязана по определенному расписанию отмечаться в нашем лагере в конторе и в охране. В остальное время она могла вести вольную трудовую жизнь, т. е. зарабатывать себе на хлеб и на продовольственные карточки. Одно время, осенью 1945 г., она работала телятницей на какой-то колхозной ферме. Однажды она выпросила у капитана Гурьянова разрешение сводить меня на эту ферму. Капитан Гурьянов счел такую «экскурсию» полезной и разрешил маме забрать меня из лагеря, но предупредил, чтобы я вернулся в детский барак вовремя, т. е. до ужина и до вечерней поверки. Это было огромной удачей. До сих пор нас, детей, выводили на прогулки по лесным полянам, в ближайших окрестностях. За оградой, где находилась комендатура и казарма конвоиров, стояли редкие сосны и между ними росла высокая трава. Это и было для нас местом отдыха и прогулок «на воле» под надзором воспитательниц.
   Весна 1945 г. прошла празднично: в старом клубе ставили ту самую детскую постановку с бабочками и стрекозами, о которой я уже писал, вспоминая стихи «…дитя, подойди к нам поближе…». Осень 1945 г. выдалась совершенно прекрасной. В Мордовии, как я помню с детства, изумительной красоты лесная и полевая природа. Мы шли с мамой на скотный двор, я очень хотел посмотреть, как это «корова молоко дает». Мама обещала показать мне дойку коров, и я радовался лесной дороге.
   Осень не смогли омрачить даже просочившиеся в наш лагерь слухи, что началась война с Японией. Пришла какая-то женщина-арестантка, отозвала Риту Ивановну в сторону и что-то прошептала ей на ухо. Рита Ивановна изменилась в лице и воскликнула: «Неужели снова война!», арестантка ей ответила: «Говорят, сам Сталин выступал»… «Сталин?..» – «Да…».
   В конце сентября в Мордовии стоит золотая осень. Настроение было приподнятым, так как накануне пришел капитан Гурьянов в детский барак, собрал всех нянь и воспитательниц и официально объявил, что Япония повержена и мы снова победили.
   Осень буквально распожарила мордовские леса в окрестностях Потьмы. Такую красочную осень я встречал только в юности, когда пристрастился к стихам Сергея Есенина. И до сих пор, когда читаю строки про костер рябины красной, который горит в саду, но никого не может согреть, я вспоминаю ту мордовскую осень 1945 г.; как мы с мамой шли по шпалам железной дороги на скотный двор, а вокруг все полыхало красой предсмертной, а все радовались победе над Германией и над Японией.
   Тогда, на этой осенней дороге, мама подробно рассказала мне, что у меня есть сестра и что она, когда получит разрешение, приедет за мной, потому что мне пора учиться в школе, а в нашем лагере нет ни школ, ни учителей. Мое сердце было охвачено радостью, но я не понимал, откуда взялась эта радость. В общем, хорошо жить расконвоированным. Тут я вспомнил, что капитан Гурьянов очень убедительно говорил, что мы победили в войне благодаря мудрости товарища Сталина, и спросил маму, можно ли написать письмо товарищу Сталину, чтобы нас поскорей освободили? Ведь война уже кончилась. Мама печально улыбнулась. И сказала: «Не поможет».
   Много позже, уже в Ижевске, после успешной сдачи какого-то спектакля (кажется, «Собака на сене» Лопе де Вега), находясь в хорошем настроении из-за удачной бутафории спектакля (мама в это время была помощником главного бутафора ГРДТ – Государственного русского драматического театра в г. Ижевске), она рассказала мне, как еще в 1939 г., сразу после приезда в Темниковские лагеря, они писали от имени нескольких арестанток письмо товарищу Сталину. Мне был в то время год с небольшим, я еще не болел полиомиелитом. Мама рассказала, что через некоторое время к ним в барак пришел комиссар лагеря и стал уговаривать отказаться от голодовки, которую они объявили: женщины-арестантки договорились, что будут голодать до тех пор, пока не придет ответ от товарища Сталина. Комиссар им объяснил, что письмо товарищу Сталину отправлено и вместо того, чтобы голодать они могли бы с большей пользой для страны работать на благо Родины. Кроме того, комиссар напомнил, что им надо думать о детях. После этих речей женщины-арестантки как-то угасли и перестали голодать. Потом в лагере разразилась эпидемия полиомиелита, и десять детей заболело в тяжелой форме. В общем, о письме товарищу Сталину вслух больше не вспоминали.
   Какой был новый, 1946 год, я не помню. Прибыли в лагерь новые воспитательницы: женщины-арестантки учили их лагерному труду, но поскольку бешеные темпы больше не требовались, часть новеньких женщин-арестанток направили работать в детский барак, поскольку у нас в бараке обязанности были более привычными для женщин с воли. Это сразу сказалось на наших прогулках по свежему воздуху; теперь было кому возиться с нами, двумя мальчиками, выжившими после эпидемии полиомиелита.
   Нас закутывали в одеяла и выносили во двор перед детским бараком; там сажали в кресла-стулья с высокой спинкой и подлокотниками – и оставляли до обеда на воздухе. Наступала весна, с крыш бренчала на землю капель; огромные сосульки свисали с крыши по углам барака. На высоких березах, перед конторой, там, где летом делали качели для детей, сидела умная ворона. Я подружился с ней, и она, как мне думалось, прилетала специально, чтобы увидеть меня. Это было первое живое существо, после мамы, которое полюбило меня. Мы с ней переговаривались. Я кричал ей: «Ворона!» Она тут же отвечала мне: «Кар-кар!» Я снова кричал ей, она снова отвечала мне. Так было каждое утро. Если меня вывозили на прогулку раньше обычного, ее на березе не было.
   Но спустя какое-то время она все равно появлялась, и мы начинали свой диалог. Я спросил Риту Ивановну, о чем каркает ворона. Рита Ивановна ответила: «Ты, Коля, придумай сам ее ответ, тогда и поймешь, чего она сообщает тебе». Этот совет Риты Ивановны оказался очень полезным. Мне стало еще интересней общаться с любимой вороной. Я учил ее считать. Например, кричал ей два раза: «Кар-кар». Она отвечала мне тоже два раза: «Кар-кар». Тогда я кричал ей три раза: «Кар-кар-кар» и она тоже каркала мне в ответ три раза. Я чередовал свои карканья в произвольном порядке: 2–3 – 2—3–2 – 1—3–3 и т. д.; ворона, отвечая мне, ни разу не сбилась и воспроизводила мои последовательности карканий очень точно. Значит, она давала мне понять, что понимает меня; хоть по-своему, но все-таки понимает.
   Сейчас у меня вызывает досаду, что в детстве я не додумался выяснить предельные интеллектуальные возможности моей вороны: могла бы она научиться различать пять сигналов, восемь и т. д. Видимо, хотя в 1946 г. мне уже шел восьмой год, я еще не знал арифметики. Но общение с вороной поразило меня в детстве так сильно, что я помню до сих пор.
   Наступил май 1946 г. Мама ушла из телятниц скотного двора и стала обходчиком пути: теперь она могла ночевать вне лагерной зоны. Она построила себе шалаш у самой железной дороги и следила, не загорелся ли где лес, от искр, вылетавших кучами из труб паровозов, проходивших по ее участку ответственности. Чтобы не носить в лагерь и обратно одеяло, тюфяк и подушку, она закапывала их в шалаше и прикрывала сверху свежим еловым лапником. Мама привела меня в этот шалаш и долго рассказывала о своем житье-бытье. А я все время думал, как она будет спасаться, если вдруг ночью придет к ней серый волк. Мама посмеялась и сказала, что серых волков она не боится. Но воры могут нагрянуть: сейчас послевоенное время, многих мужиков поубивало на войне, кругом мордовские деревни, а в них остались только женщины.
   Мы с мамой прошли пешком путь от ее шалаша до начала участка следующего путеобходчика. Весна буйствовала свежей зеленью листочков и травинок. Мама спросила меня, помню ли я, как мы ночью ехали по этой дороге в теплушке осенью 1942 г. Я помню мало: только то, что боялся потерять ее. Кругом были чужие лица. Стоял страшный галдеж и шум, перекрываемый время от времени гудками паровозов и лязганьем вагонов.
   Помню, как нам давали на дорогу нюхать блюдечко с хлорной известью. Хлор убивал инфекцию в дыхательных путях. Блюдце источало омерзительный запах. Помню, как мама у меня на глазах просила начальницу Ляпушину разрешить мне поехать в общей теплушке и плакала. Ляпушина согласилась: конечно, если сына оставить здесь, он, инвалид, обязательно погибнет.
   Вся суета с теплушками возникла из-за угрозы выброса немецкого десанта в тылу Красной Армии. Мы уезжали, чтобы не попасть в плен к немцам. А мама беспокоилась только обо мне. Как она вынесла всю нашу проклятую жизнь, я не понимаю. Оказалось, что вся эвакуация была просто переездом из 36-го сектора Темниковских лагерей во 2-й сектор тех же лагерей (или наоборот, я могу путать). Начальство укрупняло и концентрировало пошивочное производство, в продукции которого Красная Армия нуждалась все больше и больше. Но тогда, весной 1946 г., я этого не знал и знать не мог.
   Ляпушина была толковым коммунистическим организатором. Когда я завершу свое призвание «Оглянись во гневе», я буду вынужден признать, что она действовала в условиях войны единственно возможным образом. Чтобы заставить несчастных женщин-арестанток работать эффективно, она создала систему поощрений «ударниц швейного дела». Наградой было свидание с родным ребенком; наказанием – лишение возможности видеть его. Это действовало безотказно. Если в какой-либо бригаде кто-нибудь не выполнял норму пошива, вся бригада лишалась свиданий с детьми.
   Поэтому «детных» арестанток, равномерно распределяли по всем бригадам. Я не удивлюсь, если где-нибудь в архиве ГУЛАГа найдутся докладные от начальниц женских лагерей, хотя бы в Потьме или где-нибудь еще, с просьбой присылать побольше беременных женщин, особенно на последних месяцах беременности. Такая система заставляла опытных швеек, имевших в детском бараке детей, резко интенсифицировать свой труд. Особенно тяжело приходилось опытным швеям, когда приходила новая партия арестанток. Чтобы не лишиться свиданий с маленькими детьми, такие швеи брали на себя ту работу, которые не успевали в срок сделать новенькие.
   Конечно, все эти подробности я узнал от мамы гораздо позже, а сейчас, идя по весенней железной дороге, проходившей через мордовский лес в окрестностях Потьмы, я пытался вспомнить ту нашу эвакуацию осенью 1942 г., но не мог вспомнить ничего, кроме мерзкого запаха хлора и слез мамы, молитвенно упрашивавшей начальницу Ляпушину разрешить взять меня в эвакуацию.
   Главная радость от Победы состояла в том, что и природа, и люди почувствовали, как наши оковы стали ослабевать. Только год прошел после окончания войны, а весна стала более весенней, лето стало более летним, люди стали более человечными. Так прекрасно выглядела иллюзия, рожденная Победой. Людям стало легче верить в хорошую судьбу. Но это настроение длилось недолго. В конце мая – начале июня, когда умер М. И. Калинин, за мной приехала старшая сестра. Началась новая эпоха. Сначала оформление документов на освобождение меня, потом подготовка в путь-дорогу. Надо было озаботиться множеством мелочей. Недаром говорится, что сила мелочей в том, что их много. Но мы с мамой и Лилей притерпелись ко всему.

II. Прощай, Гулаг – здравствуй, тоталитаризм

   С северного торца детского барака, в «малышовом конце», было несколько грядок, на которых по весне сажали огородные культуры, а зимой ставили на воздухе кресла, где сидели больные дети, выжившие после эпидемии полиомиелита. На одной из грядок мне выделили бороздку, и я посадил несколько семян редиса, моркови и одно семечко подсолнуха. Теперь нужно было каждый день поливать посадки. Колодец, из которого брали воду, находился между «старым клубом» и сапожной мастерской. По утрам приезжала водовозка (телега с бочкой, в которую наливали воду из колодца), ее наполняли колодезной водой и централизованно развозили по лагерным баракам: сначала в детский барак, потом в жилые бараки, потом в производственные и, наконец, в контору. Это было сделано, чтобы заключенные не шастали по лагерю с пустыми ведрами.
   Когда воду подвозили к детскому бараку, я просил водовозчицу, женщину-арестантку, чтобы она отлила мне в банку немного воды из бочки и затем принимался поливать свои бороздки на грядках. Я очень любил смотреть, как появляются всходы, листочки, как они раздваиваются. Рита Ивановна, моя первая учительница по огородничеству, показала мне, что такое рост и что такое развитие растений, как они тянутся к солнцу и свету. Первая зелень с этих грядок – зеленый лук и редис, обогащала завтраки воспитанников детского барака.
   В середине мая 1946 г. я присутствовал при странном разговоре на грядках двух женщин-арестанток: они были нашими нянями в детском бараке, но знали, что Рита Ивановна официально разрешила мне копаться на огороде, что более младшим детям было строго запрещено.
   Два листочка редиски, вылезшие из-под земли, показались мне особенно крупными. И так вдруг захотелось свежей редиски, что я начал глотать слюну. Я попробовал потянуть растение за листочки, хотелось, чтобы редиска росла быстрее. Одна из женщин-арестанток, исподтишка наблюдавших за моим ковырянием в грядке, тихо засмеялась и сказала: «Так созревание не ускоришь». «А как его ускорить?» – спросил я. «Никак, – ответила другая женщина-арестантка, – само созреет, дай только время». Потом они продолжили разговор между собой. «Кстати, к нему, – женщина кивнула головой в мою сторону, – говорят, сестра с воли приехала. Заберет его с собой». Я навострил уши. Неужели правда? Я прервал размышления над созреванием редиски и глубоко задумался над известием о таком важном событии.
   Теперь время пошло быстро: одно событие за другим. После обеда, когда я хотел идти качаться на качелях у берез, за мной пришла женщина из комендатуры и сказала, что мы сейчас пойдем «за ворота». Раньше это означало прогулку всей группы детей. Но сейчас у детей был тихий час, мне разрешалось днем не спать, чтобы ночью хорошо засыпать. Я очень удивился. Женщина из комендатуры показала мне на деревянный дом недалеко от главных ворот на вольной стороне, где жили женщины из охраны. «Мы пойдем сейчас туда – там тебя ждут». Сердце мое забилось радостно. Я никак не мог надеть носки и тапочки. Обычно внутри лагерной зоны мы носили тапочки на босу ногу, а я вообще носил только один тапок на здоровой ноге, парализованная нога болталась, как плеть. Наконец все получилось, и мы пошли на вахту, там, где отпирали дверь, ведущую на свободу. Тамбур вахты был узкий и длинный. Дверь, ведущая на свободу, запиралась на металлический засов изнутри караульного помещения. Из тамбура было небольшое стеклянное окошко с узенькой щелью. В эту щель воспитатели просовывали пропуск, который давал право на выход из лагеря. Пропуск – это картонный квадратик, который нельзя было терять. Выдавали этот картонный квадратик в конторе только тем, кто был в особых списках.
   Теперь женщина из комендатуры что-то сказала женщине за окошком, та улыбнулась, засов лязгнул, дверь открылась и я вместе со своей сопровождающей оказался на свободе.
   Мы прошли в жилое помещение женщин-охранниц и, войдя в комнату, которую называли «зало», оказались среди домашних цветов и птичьих клеток. Из цветов на подоконниках меня больше всего поразили буйно цветущий в ящиках и горшках «огонек», мечта наших нянь и воспитательниц. Почему-то им не разрешили разводить цветы на подоконниках детского барака, хотя в малышовом крыле, как я помню, цветы были всегда.
   Особо красивыми были цветы в висячих горшках на окнах; женщины-охранницы, видя мое остолбенение перед цветами, сказали, что красивые цветы в висячих горшках называются «царская невеста». И в самом деле, на зеленых стеблях, свисавших почти до подоконника, красовалось множество белых цветочков, густо закрывавших сами горшки.
   В клетках были бойкие птицы: синицы, чижи, щеглы. Женщины-охранницы их кормили и поили. А птицы пели им вольные песни. Видя, что я ошарашен столь дивным зрелищем «вольной жизни», старшая охранница стала объяснять, что уже прошли все сроки отпускать птиц на волю весной, но без них так скучно, что никак не решаются открыть клетки и форточки, чтобы птицы разлетелись, куда их поведет свобода.
   Только после впитывания всех этих новых для меня впечатлений, я заметил, что в центре залы, за столом, сидят две женщины в гражданской одежде (охранницы всегда ходили в форме). Одна из этих посторонних женщин была молодая, другая – пожилая; в ней я с трудом узнал свою маму; я впервые видел маму в нормальной одежде, а не в арестантской робе.
   – Вот, Коля, – это твоя старшая сестра, – теперь она будет тебе как мама, пока наша участь не повернется к лучшему.
   Я не мог прийти в себя от радости и неожиданности этой встречи.
   Женщины-охранницы стали угощать маму, сестру и меня сладким чаем с бубликами и печеньями; у многих из них блестели слезы на глазах. Мама тоже плакала, но хорошими слезами, а не теми горькими-горючими, какими она упрашивала начальницу Ляпушину разрешить взять меня в эвакуацию в далеком 1942 г., когда мне шел четвертый год от роду. Теперь мне шел восьмой год. И мама с Лилей наперебой, сквозь слезы рассказывали мне, что теперь жизнь моя станет интересной, потому что я, наконец, начну ходить в школу.
   Потом Лиля стала рассказывать, как она доехала от Баку до Москвы, как гостила в послевоенной Москве у нашей знакомой Нины Тучкиной, молодого архитектора, как добиралась до Зубовой Поляны и от нее до Потьмы, как железные дороги забиты поездами, длинными составами: солдаты все еще возвращались из Германии, с войны.
   Я слушал все это с широко раскрытыми глазами, впитывал каждое слово, все было так необычно, непривычно, так непохоже на вечный скулеж наших нянь и воспитательниц о несправедливости их осуждения, о мифических уполномоченных, которые вот-вот должны явиться из Москвы и все уладить. Я почувствовал дыхание большого, нового мира, без жарилки, хлеборезки, мертвецкой и карцера. Свежий ветер вошел в мое сознание.
   Наконец, когда сестра закончила рассказ о поездке от Баку до Потьмы через Москву, ее в деталях стали расспрашивать женщины-охранницы: что теперь носят в Москве, какие чулки, какие шляпки (с вуалью или без): Лиля даже показала им свою шляпку с вуалью, все женщины так и впились в эту шляпку глазами; какая губная помада теперь в моде, где ее достать, эту губную помаду, что можно найти в магазинах и все прочие женские важности.
   В восемь вечера мне надо было уходить; об этом напомнила женщина из комендатуры, которая привела меня сюда. Лиля и мама меня расцеловали, сказали, что через несколько дней, когда оформят все положенные документы, они придут за мной.
   Мы с женщиной из комендатуры вернулись в лагерь. Каким противным он показался мне теперь, после короткого и бессмысленного глотка свободы! Этой ночью я долго не мог заснуть, вспоминая встречу с необычной сестрой и обновленной мамой. И проснулся на другое утро тоже очень рано. Я хотел поскорее позвать Риту Ивановну, чтобы с ней поделиться переполнявшей мою душу радостью. Я чувствовал, говоря языком современной теории Хаоса, что приближается «точка бифуркации»; за этой точкой – созидающая, конструктивная, необычная новизна. Новизна впечатлений стала моим главным божком, который делал всю мою жизнь интересной. Я начал мечтать о поездах, о железнодорожных станциях, о приключениях и картинах за окнами вагона. Я пошел тем же путем виртуальной реальности, что и в случае с неудавшимся побегом из лагеря; детская фантазия шла проторенными путями.
   Лиля уехала добывать необходимые справки. Мы с мамой все свободное время занимались подготовкой к отъезду. Надо было заказать дорожную обувь для меня. Это было большой проблемой. Сапожная мастерская – такой же барак, как и все, – располагалась вдоль восточной ограды, сразу за хлеборезкой, недалеко от колодца. Сапожником был мужчина, который сидел по какой-то уголовной статье. Среди заключенных нашего лагеря было всего двое мужчин – одного звали Силыч, он заведовал жарилкой; про него говорили, что он сидит за бандитизм; другой – дядя Саша – сапожник. Дядя Саша был очень хорошим мастером; он умел тачать модельную обувь – женскую (!!!) и мужскую. Это умение много значило в женском лагере. Дядя Саша тачал мужские сапоги и ботинки для конвоиров-солдат и офицеров; иногда, как говорили – по спецзаказу, конструировал обувь для начальниц лагеря и других важных (и полезных) особ женского рода. Иногда к дяде Саше было не подступиться ни с какими просьбами; он принимал частные заказы только на те изделия, которые считал достойными своего высокого художественного мастерства.
   Иногда дядя Саша был прост, как пареная репа, брался за самый пустяковый, капризный заказ, и никто не понимал, почему у него происходит такое «сбрасывание» настроения. Если дядя Саша работал не на план, ему разрешалось принимать плату от женщин-арестанток «подарками», т. е. продуктами и вещами. Работая на план, он получал положенную пайку, как и все. Одно такое «сбрасывание», т. е. наплыв расположения к окружающим, принесло пользу и мне. Это было во время репетиций сценического действия по сказке «Морозко», где я играл Деда Мороза. На репетицию часто заглядывали женщины из производственных бараков: глянуть на своих детей, занятых в спектакле, порадоваться самой светлой радостью людей – успехами своих малолетних несмышленышей, попавших в жернова истории на беспощадный перемол, который на жаргоне советской педагогики назывался перевоспитанием, перековкой и т. п. Заглянул как-то, видимо, от скуки, а может, еще почему-либо, без всяких рациональных мотивов, на наши репетиции и дядя Саша. В середине репетиции он подошел к женщине-арестантке, которая руководила осуществлением постановки, и спросил, показывая на мои ноги: «А в какой обуви будет выступать этот „дед мороз“»? Худрук ответила: «Ума не приложу. Надо бы красные сапожки. Да где их сейчас достанешь. Детских размеров и при жизни мирной не было, а сейчас, когда война, – никакой надежды». Худрук тяжело вздохнула, тоскуя по минувшей жизни, и отошла.
   Дядя Саша подошел ко мне, смерил мою ступню, попросил походить перед ним, посмотрел, как я управляюсь со своей палкой-клюшкой, покачал головой и был таков; никто и не заметил, как он ушел, и сразу же забыли про него.
   В самый день спектакля, когда женщины-художницы надевали на нас костюмы и расставляли декорации, намалеванные на листах фанеры или картона, пришел вдруг дядя Саша-сапожник и положил на стол какой-то сверток. Когда приношение дяди Саши развернули, все вскрикнули от радости и восхищения: в свертке лежали изумительной красоты детские сапожки. Я боялся подумать, что это красота сделана для меня и забился в темный угол сцены.
   Дядя Саша огляделся вокруг и спрашивает: «А где тот малец, который будет за Деда Мороза?» Меня вытянули из темного угла на яркий свет зимнего новогоднего дня.
   – Ну, примеряй обувку, – сказал дядя Саша, протягивая мне сапожки.
   На здоровую ногу они пришлись впору, а на парализованной ноге, которая была намного меньше здоровой, они болтались свободно. Я чуть не расплакался от обиды, что сейчас у меня заберут эту волшебной красоты обувь и передадут другому «артисту». Такая горькая обида пронзила мое детское сердце, что я не знал, куда девать глаза, чтобы не расплакаться у всех на виду.
   Выход нашли: парализованную ногу обмотали старым полотенцем, как портянкой, и сапожок ловко устроился на ней. Вот к этому дяде Саше мама и привела меня, когда надо было решить проблему с дорожной обувью для меня.
   Но сегодня, в отличие от того, давнишнего новогоднего дня – вечера, дядя Саша был угрюм, сосредоточен на себе; было заметно, что в его жизни в лагере что-то перекосилось. Он взглянул на нас с мамой, спросил: «Чего пришли?» Мама стала заискивать перед ним: «Вот, сына на волю отправляю; обуви нет, сделай, Саша, пожалуйста. Сам знаешь, кроме тебя здесь обратиться не к кому».
   Дядя Саша, как и Силыч, не был расконвоированным, но по зоне, по территории 2-го сектора, мог передвигаться свободно, заходить в производственные бараки, в хлеборезку, в старый и новый клубы. Все знали, что у дяди Саши золотые руки, не удивлялись его свободному перемещению по лагерю.
   Он осмотрел мои ноги, подумал и сказал: «Материалу на тапочки для него у меня хватит. Но ботинки сделать не из чего». Мама была и тому рада, что дядя Саша категорически не отказал нам. Ей надо было поспешать на работу, кого-то подменить из швеек, и она ушла в производственные бараки, связи с которыми не теряла, хотя, будучи расконвоированной, большую часть трудового времени расходовала на воле.
   Мама ушла, а дядя Саша начал примерять мне колодки, по которым придется делать тапочки. Когда он закончил измерения, я попросил его сделать для парализованной ноги тапочек поменьше, чтобы во время ходьбы не терять его с ноги. Дядя Саша согласился с моим предложением, но спросил: «А с матерью посоветовался? Ведь если что не так, она на меня осерчает». Я сказал, что мама не осерчает, потому что она знает, что у меня ноги разные, значит, и обувь должна быть разной. Дядя Саша улыбнулся и сказал: «Рассуждаешь. Ишь какой философ выискался. Ну, смотри!». Это был первый случай, когда я услышал слово «философ», именно от дяди Саши-сапожника услышал, когда мне шел восьмой год, перед самым отъездом из Потьмы в свободную жизнь.
   На другой день мы с мамой пошли к дяде Саше за тапочками. Настроение у него было такое же, как вчера, т. е. угрюмое. Дядя Саша посмотрел на нас, увидел, что у мамы в руках какой-то сверток, и сказал ей: «Положи там!» – он кивнул на полку за печкой. Мама его поняла и указание исполнила.
   Когда она увидела тапочки, то возмутилась, почему они разного размера. Дядя Саша молчал, а я сказал: «Мама, так у меня же ноги разные. Если тапочки сделать одинаковыми, один будет все время спадать с ноги». А дядя Саша тоже поддержал меня: «Малый прав, Васильевна, он это все мне и подсказал. Лучше так, чем на каждом шагу терять тапок». Тут я не выдержал и задал дяде Саше вопрос, который довольно долго не давал мне покоя.
   – Дядя Саша, если бы тогда на Новый год вы не принесли мне сапожки, как бы мы выкрутились?
   – Никак, – ответил дядя Саша, – просто полы твоего халата опустили бы до низу и ты ходил бы в обычных шерстяных носках по сцене. Я видел, как мама вяжет тебе эти носки. Так что все было бы нормально.
   – А где вы достали такой красивый материал, чтобы сделать голенища сапожек? Я спрашивал у мамы, она сказала что эта парча златотканая.
   – Да у меня хранился еще с вольной жизни маленький кусочек. Я все не мог придумать, как его использовать. Никакую серьезную обувь из него не пошьешь. А тут подвернулся детский праздник. Я понял, что это лучшее применение для парчи. Ты, может, заметил, что только передок сапожек из парчи, а все остальное голенище – простое сукно, с каких-то бильярдных столов снятое. Так что вся парча, до последнего кусочка, пошла на радость детям.
   Мама еще раз поблагодарила дядю Сашу, и мы ушли. Я отправился на обед в детский барак, а мама в контору, куда должна была позвонить Лиля и сообщить, как у нее продвигаются дела. Я жил все это время в радостном предвкушении перемен; появления новых расцветок жизни и совсем не думал, сколько горя нам с мамой и Лилей может принести эта новая жизнь.
   Через некоторое время после истории с тапочками, мама порадовала меня «экскурсией» на кузницу. Кузница была прямо за северной оградой лагеря, недалеко от дома, в котором жила Рита Ивановна (если я за давностью лет чего-нибудь не перепутал).
   Мы пришли с мамой к дяде Ивану – кузнецу – по особой надобности: надо было выковать новые подковы для нашей лагерной лошади, которая возила бочку с водой по баракам. Лошадь потеряла подкову еще зимой, но только сейчас начальник лагеря капитан Гурьянов распорядился исправить этот административный недогляд. Он увидел маму с крыльца конторы и тут же дал ей задание, как расконвоированной, сходить к кузнецу и передать ему поручение от капитана Гурьянова: срочно изготовить подкову для лагерной лошади. Мама не забыла про меня и спросила, можно ли ей Колю, сына своего, взять на «экскурсию», чтобы он, Коля-сын, посмотрел на работу Ивана-кузнеца.
   Мы вышли из лагеря. В это время произошло чрезвычайное, по моим детским понятиям, событие: недалеко от лагеря прямо на дорогу приземлился самолет. У летчиков закончился бензин, и они совершили вынужденную посадку. Это было событие. Из лагеря уже воспитательницы выводили детей на прогулку, чтобы порадоваться такому чуду. Из казармы конвоя выбежали люди, одетые кто как, и устремились к самолету. Самолет был маленький, двухместный, четырехкрылая «этажерка»: из кабины уже спускались летчики. Они быстро заправились горючим, использовав емкости баков, стоявших у конвойной казармы, снова погрузились в кабину, пропеллер раскрутился, самолет побежал по сельской грунтовой дороге, поднимая клубы пыли, взлетел и улетел.
   Чудо оказалось скоропроходящим. Лишь дети из лагеря махали ему вслед руками и посылали тоненькими голосками наказ: «Самолет, передай моей маме привет». Все произошло так же быстро, как и неожиданно. Позже я часто на лекциях приводил этот случай в качестве примера типичной флуктуации истории. Разговоры об этом случайном чуде в лагере шли еще несколько дней, но потом, как и все чудесное, это событие ушло во тьму людских сердец как реальная возможность осуществить нереальные мечты.
   Мы с мамой продолжали путь на кузницу. Иван-кузнец встретил нас приветливо. Он был голый по пояс, одет в передник из какой-то клеенки для защиты от горячих искр, летящих от раскаленных железяк при каждом его ударе по ним тяжелым молотком. Он производил впечатление необычайно сильного человека, сильного и доброго.
   В кузнеце было очень жарко, несмотря на открытые двери и окна. В центре стоял горн, в котором алели уголья, к горну были подведены меха, с помощью которых вздували пламя, раскаляя угли до белизны; в это пламя Иван-кузнец клал необходимую заготовку, доводил ее до красноты или даже до белизны, когда как; переносил ее щипцами на наковальню, стоя вплотную перед горном, и ударами своего ручного молота придавал изделию необходимую форму; потом этими же щипцами брал изделие, которое к этому времени становилось пепельно-серым, и опускал его в бочку с холодной водой. Раздавалось злобное шипение стихий, сошедшихся в схватке за свою самобытность, поднимался пар над бочкой с водой, как душа изделия, отлетавшая к небу.
   Иван-кузнец перестал качать меха и спросил маму: «С чем пожаловали, Васильевна?» – потом обернулся ко мне и заговорил низким (утробным) голосом: «Не бойся, малой, сейчас огонь не царь, сейчас человек – царь огня. Вот если огонь вырвется из горна, – продолжал Иван-кузнец, – тогда беда. Он снова станет человеку царь. Столько бед натворит – только успевай креститься и воду подавать».
   Мама передала Ивану-кузнецу заказ на подковы для лагерной лошади. Он тут же отыскал у себя на дальней от горна металлической полке подходящую подкову и стал над ней колдовать. Я смотрел на работу Ивана-кузнеца во все глаза. Все здесь было для меня необычно новым. Эта власть над жаром огня и над формой металла, послушание материала замыслу Ивана-кузнеца вселяли в душу удивительную гордость. Но окончательно Иван-кузнец покорил меня, когда спросил: «Хочешь, я сделаю тебе настоящий детский топорик. И молоток?» – Я, не веря надвигавшемуся на меня приливу счастья, согласно кивнул Ивану-кузнецу головой.
   Мне вспомнился случай из 1941 или 1942 г., когда готовили к отправке «на волю» моих сверстников – Генку Моторина, Илюшу, Юн Сана, – тогда воспитательницы повели нас на прогулку по лагерю (выход на прогулки за ворота лагеря еще не вошел в обыкновение) – к еще только строившемуся новому клубу. Стены уже подвели под крышу, но оконных рам и дверей еще не было. Вся наша группа играла на парадном крыльце, и Генке Моторину необыкновенно повезло – он первым забрался на крыльцо и там, прямо на ступеньке, нашел два новеньких, средней величины гвоздя. Это была такая радость! Вся группа столпилась около счастливого Генки, а он, как герой, всем хвастался, показывая свою находку. К Генке пришла слава удачника. Даже воспитательницы его хвалили, так как он выручил их, заняв всю группу своей находкой, и воспитательницы могли спокойно разговаривать о своей судьбе, о войне, обо всяких важных лагерных делах; в общем, воспитательницы были рады, что дети не отвлекали их от тяжелых дум разными детскими пустяками.
   Постепенно интерес к Генкиной находке пропал. Я любил путешествовать и отправился в рейд вокруг недостроенного здания клуба. Душа моя свернула вправо от крыльца и решила осмотреть северный торец клубного дома. Я был первым из детей, кому пришла в голову эта идея.
   К северному торцу тоже было пристроено крыльцо. И здесь мне выпал фарт, который затмевал удачу Генки Моторина: я наткнулся на богатую россыпь таких же гвоздей, которые на парадном крыльце нашел Генка Моторин. Я набрал полную ладонь этих дорогих гвоздей.
   Переполняемый успехом и радостью я с полным кулаком гвоздей вернулся к группе и похвастал: «Я нашел целую кучу гвоздей», – и показал рукой на направление удачи! Что тогда началось: дети гурьбой кинулись на северное крыльцо и почти все набрали помногу гвоздей. Редкость перестала быть редкостью. Генка сердито не понимал, что произошло, но вскоре отвлекся какой-то летающей божьей коровкой. Это тоже было очень интересно. И вот, находясь в гостях у Ивана-кузнеца, я снова ярко пережил ту радость открытия богатой россыпи гвоздей, которую пережил когда-то давным-давно. Только теперь, когда дядя Иван-кузнец обещал мне сделать детский инструмент – топорик и молоточек – это было несравненно более высокой радостью, чем тогда, когда я открыл россыпь гвоздей на северном крыльце нового строящегося клуба для женщин-арестанток.
   И страшная мука детской тоски охватила мою душу: ведь нет никого из тех, перед кем я мог бы гордиться своими инструментами, которые мне сделает Иван-кузнец; нет ни Илюши Шермергорна, ни Юн Сана, ни Витьки Циганкова, ни даже заклятого друга моего, Генки Моторина. Нет никого из близких друзей. У меня остались только мама, Рита Ивановна, дядя Саша-сапожник, Иван-кузнец, с которым я познакомился только сегодня. Иван-кузнец, мой щедрый благодетель, исполнитель детской мечты, да старшая сестра Лиля, с которой я познакомился несколько дней назад.
   А друзей со мной не было. И я не знал, где они и помнят ли они меня. Радость, которую не с кем разделить, быстро теряешь. Она просто угасает, как спичка на ветру. Иван-кузнец уже вздул меха, из горна пошел жар, и я увидел как ловко Иван левой рукой поворачивает раскаленную добела болванку, а правой рукой, держа в ней кузнечный молот, умно формует болванку, придавая ей вид топорика; Иван уже завернул обушок, оставив отверстие для насадки топорища и сейчас отделывал щеки лезвия. Колдовство было в разгаре; рождалась умная вещь, которая предназначена для сотворения мира, для его преобразования, изменения. Наконец, когда топорик из вишнево-красного стал пепельно-серым, Иван-кузнец взял его большими щипцами за проушье и сунул в бочку с холодной водой, стоявшую перед наковальней. Снова раздалось шипение и повалил пар, как будто душа уходила из болванки, которая умерла в топорике, обретя новую, невозможную в природе самой по себе форму.
   Иван-кузнец снова подошел ко мне и, видя мой интерес к работе коваля-ковальщика, стал объяснять, завоевывая мою душу. Топор – орудие для тесания дерева или рубки. Хорошие кузнецы различают топоры плотничьи и столярные. В любом топоре различают широкую тонкую лопасть и острый носок, который именуется лезвие, или просто называют лезом. То, что противоположно лезу, лезвию, называют обухом; обух имеет проух, в который насаживают топорище. Обух – тыл всякого острого орудия, будь то нож, или топор, или еще что.
   Мой интерес к рассказу Ивана-кузнеца не угасал, поэтому он, вдохновленный моим искренним восхищением, продолжал: есть еще наковальня — железная опора, кованая четырехгранная толща, на ней куют изделия, которые замыслил кузнец. Видишь, наковальня к верху шире, спереди у нее рог; он служит обушиной – кузнечным приспособлением для выковывания топорного обуха.
   Мех – поддувальное устройство в кузнице, чтобы подавать свежий воздух в горн, чтобы угли давали больше жару и раскаляли заготовленную болванку как следует.
   Наконец, главное орудие кузнеца – огонь. Царь-огонь. Он живет в горне. «Кузнечный горн, – вдохновенно продолжал Иван-кузнец, заканчивая мой топорик и подкову для лагерной клячи, – это особая печь, в которой не только живет, но и работает огонь. Трудится огонь. Сила природы на службе человеческому труду». Мне сейчас трудно в точности отделить слова, которые сказал сам Иван-кузнец, когда я впервые был на кузнице и разговаривал с ним, вернее, наружно, слушал его, от тех слов, которые к нему примыслила моя благодарная память.
   Но чувство трудового праздника, труда – как игры духовного здоровья и зрелых мужских сил, залегло в моей памяти прочно, и я часто в отрочестве и юности вспоминал эти чувства, и когда учился в 6-м классе, когда понял, что физика – моя любовь, и когда учился в 9-м классе, когда пришел к выводу, что выше физики и философии природы, может быть только политэкономия, т. е. марксизм, и в зрелые годы, когда наконец обрел свою душу в математике и общей теории статистики. Во все времена, когда моя судьба подходила к точкам бифуркации, когда чудовищные флуктуации судьбы бросали меня из огня да в полымя, я всегда вспоминал добрую силу Ивана-кузнеца, выковавшего для меня маленькую детскую радость и так отчетливо и ясно показавшего мне, что умение думать – это умение различать «сходное в несходном и несходное в сходном». Я сейчас слышу голос Ивана – добрый, с хрипотцой, – как он произносит: «Пень топорища не боится, а человек должен различать лопость топора с его лезом и обух с проухом».
   Мы полдня с мамой провели в кузнице; я не хотел уходить от дяди Ивана-кузнеца, но он сам сказал, что ему надо отнести подкову нашей лагерной водовозной кляче.
   – Не забыть бы прихватить ухналей (гвоздей, которыми прибивают подковы к копытам).
   – А лошадь для подковывания в станок ставить не будешь? – спросила мама.
   – Нет. Кляча спокойная, да и не впервые прибиваю ей подковы. Да она меня помнит, – ответил Иван-кузнец.

Накануне вызволенья

   Снова пошла в ход потаенная лагерная косметика. Но на этот раз я знал, что эту косметику достают арестанткам женщины-охранницы. Эта женская косметика (губная помада и одеколон «Шипр» – мужской, но его любили женщины) была платой за «стукаческие» услуги тем женщинам, которые соглашались сплетничать с охранницами о житье-бытье, о делах в производственных бараках.
   Это было довольно глупо, ведь как только от женщины начинал исходить аромат одеколона, про нее сразу шла молва (т. е. «сплетни»), что она «ссучилась». Хотя наш лагерь считался политическим, уголовная лексика все же проникла и сюда. Единственное ограничение, которое строго соблюдалось, – это запрет материться при детях. Я твердо помню, что ни воспитательницы (наши пресловутые «бестужевки»), ни няни никогда при нас не употребляли отреченных (т. е. бранных) слов. Этот запрет распространялся даже на Силыча, который вообще не знал никакого другого языка, кроме матерного; поэтому в нашем присутствии Силыч просто-напросто молчал.
   Почему женщины-арестантки так всполошились, когда узнали о смерти одного из ближайших пособников Сталина, я понял значительно позже, уже «на воле», в 1953 г., когда умер сам Сталин. В один июньский день – это случилось вскоре после известия о похоронах М. И. Калинина, одну очень приметную женщину-арестантку предупредили, что ее вызовут к московскому уполномоченному, который все же заехал к нам. Эта женщина была очень представительной и работала одно время у нас воспитательницей.
   Теперь она вертелась и так и сяк перед мутным зеркалом, которое висело в нашем бараке напротив печки, которую летом не топили. Меня поразили мелочи, которым эта представительная арестантка придавала огромное значение. Она несколько раз – больше трех – перевязывала шарф на своей шее; пробовала и так и эдак менять посадку шляпки на голове – откуда взялась эта шляпка – ума не приложу, а hypotheses non fingo, так сказал намного раньше меня великий Исаак Ньютон. Но теперь я гораздо лучше понимаю Ньютона. Хотя я узнал это изречение еще на первом курсе экономического факультета МГУ на лекциях самого великого из живых философов, которого я лично встретил в жизни, Владимира Петровича Калацкого, только сейчас, когда я взялся за воспоминания о своем лагерном счастливом детстве, – только сейчас я понял всю глубину мысли Ньютона «о неизмышлении гипотез». Недаром, если самого Ньютона спрашивали, как он пришел к знанию и пониманию закона всемирного тяготения, Ньютон тихо отвечал: «I thought, sir».
   Сколько ни вертелась представительная арестантка перед зеркалом, ее ничто не устраивало. Наконец, за ней пришла охранница и сказала: «Пора!». Они вместе вышли из барака; охранница, соблюдая дисциплинарный устав, и представительная арестантка – «дыша духами и туманами». Эти последние слова пришли ко мне из современной взрослой жизни, тогда я их не знал, но то, что я чувствовал тогда и чем был тогда особенно сильно впечатлен, они передают очень верно.
   Когда глубоким вечером представительная арестантка вернулась к нам в барак (вместе с той охранницей, которая ее сопровождала в контору к особо уполномоченному), на ней не было лица – так неотвратимо, непоправимо и навсегда рухнули ее надежды. Мое маленькое сердце готово было лопнуть от сострадания к этой женщине-арестантке. За горем рухнувших надежд этой женщины я вдруг увидел свое горе того давнего вечера, когда Б. И. одела нас всех в половые тряпки и усадила кружком на полу барака, не допуская наших мам к свиданию с нами. Такое же глубокое, непоправимое и неотвратимое горе грянуло на душу представительной арестантке сейчас, когда она вернулась от особо уполномоченного.
   Жалость к ней шла от осознания совершенной бесплодности тех горячих усилий, которые она затратила на то, чтобы выглядеть как можно лучше. Она так старалась. И вот, все оказалось напрасно. Все рухнуло. Теперь это называется фрустрацией из-за стресса рухнувших надежд. Когда я сам читал лекции по педагогике и психологии, студенты дополнительно расспрашивали меня и о фрустрациях, и о стрессе рухнувших надежд. Я им отвечал: по-настоящему вы все это поймете, когда, не дай Бог, вам самим придется все это пережить.
   Студенты дневного отделения, так и не «врубались» в эту тематику, а по глазам заочников, особенно старшего возраста, я видел, что они очень хорошо понимали те примеры, которые я в лекции приводил.
   Через недолгое время моя старшая сестра Лиля вернулась со всеми необходимыми документами. Она прошла в контору, когда мы еще завтракали, и я пропустил ее приход. Ко мне подошла наша воспитательница и сказала: «Коля, твоя сестра приехала. Она сейчас в конторе. Только смотри, не говори никому, что я тебе об этом рассказала». Она взяла с меня слово, что я не «воспользуюсь» этими сведениями. Я так боялся, что что-нибудь случится нехорошее и сестра не сможет за мной вернуться, что, недослушав слова воспитательницы, похромал в контору. Воспитательница пыталась остановить меня голосом, но я понял, что это она делает для «близиру», чтобы отвести от себя наказание за разглашение излишних сведений.
   Я с большим трудом преодолел конторское крыльцо, там была очень высокая наружная лестница. Хромать по ней было очень непросто. Когда я открыл парадную дверь конторы, то сразу попал в большую светлую комнату и первым делом увидел родное лицо Лили, и похромал к ней. Она обернулась ко мне, привстала и приняла меня в свои объятья. Потом я разглядел – ведь я был внутри конторы первый раз от рождения за весь срок жизни в лагере, – что за массивным старинной постройки дубовым столом сидел капитан Гурьянов; он широко улыбался и я почувствовал, что он очень рад перемене моей участи. Пока они о чем-то говорили с Лилей и рассматривали разные справочные бумажки, я заинтересовался столом.
   Это был письменный стол с огромной бронзовой чернильницей. Тумбы письменного стола имели огромное количество выдвижных ящиков и снаружи были искусно украшены богатой резьбой по дереву. Второй раз я видел такой стол в 1989 г. в г. Глазове, в музее пребывания Сталина и Дзержинского на Восточном фронте во время Гражданской войны. После той беседы, которую я слушал у дяди Ивана-кузнеца насчет различения плотничьих и столярных топоров, я стал очень приглядываться к продуктам человеческого художественного мастерства.
   Тем временем капитан Гурьянов закончил сортировку бумажных справок. Все оказалось в порядке, и он сказал: «Ну, что же! Завтра с утра, когда Лидия Васильевна (это моя мама) сменится с ночного дежурства в клубе станции Потьма, забирайте Колю и уезжайте. Счастливого пути!»
   Я воскликнул: «Что, еще ночь буду здесь?!» Капитан Гурьянов улыбнулся: «Да. Ничего, потерпи. Завтра скоро наступит». Лиля сказала, что она пойдет в Потьму, к маме, а завтра утром вместе с мамой вернется за мной. Лиля уехала к маме, которая теперь работала ночным сторожем в клубе станции Потьма, а я остался в лагере. Поскольку тихий час днем для меня был необязателен, я пошел с прощальным обходом по зоне. Зашел на качели, к березам, потом во двор детского барака. Здесь все было очень знакомым и привычным. Этот двор был тароват на всяческие сюрпризы. С него увозили подросших детей «на волю», в детприемники и детдома. Однажды привезли – это была золотая осень год или два назад – целый воз гороха огромными плетями, горох прямо с поля, и мы после полдника набросились на эту кучу, с жадностью обрывая толстые, зрелые стручки, вылущивая из них круглые спелые горошины.
   Эта картина представилась мне очень живо. Маленькие дети быстро объели весь горох сверху и оставили кучу. А я продолжал находить новые и новые стручки. С этой поры сырой горох в стручках стал моей любимой едой. На этой куче гороха я кормился еще два дня. Младшие дети подходили ко мне посмотреть, что я делаю, но сами не умели разбирать кучу, чтобы найти новые стручки. Когда я им показывал, как это делается, и отыскивал каждому один-два стручка, они их охотно выщелучивали, но самим искать им быстро надоедало, и они просто уходили куда-нибудь побегать. Ни с того, ни с сего сердце укрылось грустью.
   Стояла тишина, которая всегда сопутствует послеобеденному сну. Я оглянулся на южное крыльцо детского барака, с которого уже несколько раз провожал младших детей «на волю», и решил пройти вдоль внутренней бровки к мертвецкой.
   Со двора детского барака было видно, что мертвецкая открыта. Видимо, ее проветривали. С замиранием сердца я прошел сквозь лопухи и бурьян, которыми зарос пустырь между двором с южной части детского барака и мертвецкой. С бьющимся сердцем я заглянул с мертвецкую – там было пусто; стеллажи вдоль стен – пустые, и проходы между стеллажами – тоже пустые. Ржавый засов, которым закрывали двери, висел на одной петле, откинутый в сторону. Было тихо. Я похромал к карцеру. Это было страшное место. Я несколько раз видел, как солдаты-охранники волокли туда женщин-арестанток.
   Заглянув в карцер, который был открыт для проветривания, как и мертвецкая, я увидел там голые стены, высоко под самым потолком – маленькое оконце, забранное крупной решеткой. Голый пол, охапка соломы в дальнем углу. И все – ничего страшного не было.
   Я вспомнил случай, от которого меня всего передернуло. Однажды, задолго до 1946 г., я случайно оказался один на южном крыльце. Солдаты волокли женщину-арестантку, в чем-то ослушавшуюся начальницу лагеря; она вся извивалась, сопротивляясь своей скорбной участи. Я узнал в ней маму одного моего товарища по старшей группе. Я мигом вернулся в барак, нашел этого мальчика и сказал ему о том, что видел. Мальчик испугался и заплакал. Но плакал недолго. Он сказал мне, что я все вру. Мне стало жаль его, и я ему ответил, что если дождемся следующего свидания, то спросим сами. Он был уверен, что я солгал и поэтому смело согласился со мной.
   И вот сейчас, стоя возле открытых дверей карцера, я остро вспомнил окончание той давней истории. К этому мальчику мама долго не приходила на свидание, а когда пришла, он бросился к ней с такой радостью, что я не рискнул напоминать о своем подлом рассказе. Это было явной подлостью; мне потом уже мама моя объяснила, что о таких случаях рассказывать нельзя. Потому что это большое горе. У меня первый раз взволновалась совесть; я почувствовал, что сделал что-то очень нехорошее.
   К сожалению, мальчик тот, который плакал от моего рассказа, сам спросил свою маму, показывая пальцем на меня: «Он говорит, что тебя тащили в карцер? Ведь это неправда?». Она бросила на меня такой умоляющий взгляд, что я должен был сгореть от стыда. Она ответила сыну: «Нет, ничего такого не было», – и обняла его. Вот тогда и заколыхалась моя совесть. Я понял, какую злую оплошность совершил: отравил маме свидание с сыном.
   Даже сейчас вспоминать об этом тяжело. Трехлетний мальчик, радость которого и надежда – бессильная мама. Я от воспоминаний уткнулся в дверь карцера и заплакал горько-горько.
   На следующий день, утром, после завтрака за мной приехала сестра Лиля вместе с мамой, и мы пешком пошли на станцию Потьма. Было недалеко пешком, но мама взяла меня на руки, потом Лиля. Расстояние до станции было небольшое, примерно три километра, и мы прошли его быстро.
   Пристанционный клуб, где мама работала сторожем, был на самом краю Потьмы. За клубом сразу начинался лес, очень красивый в разгар лета, цвела липа (это значит, шел конец июня или начало июля): сразу за клубом я, гуляя, набрел на земляничную поляну, даже нашел несколько ягодок. Я собрал их в красивый букетик и принес в клуб, чтобы угостить маму и Лилю. Они очень обрадовались, но ягоды велели скушать мне самому. Я никак не мог привыкнуть говорить Лиле, «ты» вместо «вы», и они с мамой меня все время поправляли. Поезд от Потьмы на Зубову Поляну – узловую станцию – уходил только через два дня. Эти два дня мы жили в клубе, который был закрыт на ремонт.
   Так началась для меня свобода. В нее невозможно было поверить, и я все время ждал, что счастливый сон кончится, я проснусь и охранники снова водворят нас с мамой в лагерь. Лиля и мама, которым я все время надоедал, рассказывая о своих опасениях, как могли утешали меня, что уже все плохое позади, но я чувствовал, что что-то не так. Ловил каждое их слово. Пытался понять их разговоры между собой.
   Из разговоров я понял, что в Зубовой Поляне, куда мы приедем со станции Потьма, у нас будет пересадка в другой поезд, который повезет нас в Москву. Это меня обрадовало. Мама оставалась в Потьме «до особого распоряжения». Два дня жизни на воле прошли очень хорошо, я бродил по клубу, заходя во всякие таинственные уголки, потом целый день гулял вокруг клуба – заходил в лес, находил палестинки – особо уютные и красивые полянки, где росли колокольчики, ромашки и васильки.
   Лето было в разгаре. Стояла умеренная жара. Пчелы вились вокруг отцветавших лип. Если бы здесь было, где мне учиться, а маме с Лилей – где работать, можно было бы никуда не уезжать. Лиля восторженно рассказывала про театр русской драмы в Баку, где они ставили азербайджанскую классику – спектакль «Вагиф», про то, как там было хорошо. Мы с мамой заворожено слушали про хорошую жизнь на воле во время войны.
   Подошел день отъезда, вернее вечер; мы загодя пришли на станцию. Посадка была спокойной. Поезд был полупустой. Мама собрала наш скарб: подушки, лагерное одеяло, которое нам разрешил взять с собой капитан Гурьянов, о чем мама договорилась с ним заранее, когда он работал еще начальником нашего лагеря, до перевода в другое место.
   Чемоданов у нас не было; были только узлы с подушками, одеялами и простынями. Мама передала мне тапочки, сшитые дядей Сашей-сапожником. Попросила моего разрешения оставить у себя топорик и молоток, детские инструменты, которые для меня сделал дядя Иван-кузнец. Принести эти инструменты в лагерь почему-то не разрешила охрана. Мама сказала, что инструменты очень удобные, если надо зимой наколоть дров для клуба или прибить какой-нибудь гвоздь. Я разрешил, не понимая, почему у меня спрашивают разрешения, а Лиля расплакалась и обняла маму, как бы заранее прощаясь с ней.
   К поезду на станцию мы пришли все вместе. Освещение было слабое, у вагонных работников фонари с толстыми свечами за стеклом, чтобы свечи не задувало ветром. Мы вошли в вагон. Это была первая реальная трудность, которую мне пришлось не претерпеть, а преодолеть. Ступеньки были высоко над землей, и я не знал, как ухватиться за поручень, чтобы поставить здоровую ногу на нижнюю ступеньку. Я не знал, куда девать свою клюку-костыль. Какой-то военный подсадил меня, пока мама и Лиля возились с погрузкой наших узлов.
   Наконец все утряслось, мы заняли нижнюю скамью в сидячем вагоне. Он был полупустой. Мест свободных много. Позже я больше никогда не видел таких пустых вагонов: обычно всегда была давка при посадке, неразбериха и почти паника. Я впервые понял, что из неволи уезжает мало людей, и не мог понять рассказов мамы, что их везли в лагерь в вагонах, набитых битком. Мама рассказывала, когда я уже учился в шестом классе, в ижевской мужской школе № 22 им. А. С. Пушкина, что их особенно поразили названия станций «Явас» и «Потьма», второе они прочли по правилам русской, а не мордовской орфографии, как синоним слова «впотьмах». Но сейчас, когда мы уезжали из Потьмы, вагоны были почти пустыми. Мы с Лилей устроились вольготно. Поезд долго не трогался. Лиля вышла к маме; им было о чем поговорить. А я все боялся и боялся, что она отстанет от поезда; под конец, устав бояться, я заснул.
   Мне снился наш лагерь, каким я его видел в последний день, когда обходил хлеборезку, наши грядки, двор детского барака, пустырь, отделявший наш двор от мертвецкой и карцера, оставленных с открытыми дверями на проветривание. Сторожевые вышки по четырем углам лагеря. На той вышке, что была ближе к дому Риты Ивановны, стоял часовой, которого я мог хорошо разглядеть с земли; это был капитан Гурьянов; он по-доброму улыбнулся мне и тихо сказал: «Прощай».
   Я проснулся от резкого толчка: это дернулся наш поезд, которому, наконец, прицепили паровоз. Мы плавно поехали. Я оглянулся, Лили нигде не было, в вагоне темно, не мелькают даже свечи в фонарях проводников. Я хотел уже было закричать от ужаса, но в это время Лиля появилась: оказывается, она прощалась с мамой. Не могу сказать, как прощался с мамой, когда мы с Лилей уезжали из Потьмы.
   Мне все вспоминаются сахарные мешочки, которые мама шила из красивых разноцветных лоскутков и всю неделю ссыпала в них по чайной ложке сахарного песку, чтобы идти в воскресенье ко мне в детский барак не с пустыми руками. А как мы распрощались с мамой, когда Лиля увозила меня из Потьмы, я совершенно забыл. Мы ехали до Зубовой Поляны недолго, часа два, и прибыли на эту Зубову Поляну очень рано утром. Летом ночи короткие. Тут мы с Лилей застряли надолго. Несколько дней ночевали на лавках в зале ожидания. Народу было очень много. Билетные кассы приходилось брать штурмом, особенно тем, кто ехал на Москву.
   Наша скамейка стояла напротив двери, на которой было что-то написано. Лиля растолковала мне, что это ресторан. Оттуда шел очень вкусный запах. Но Лиля снова растолковала мне, что мы туда кушать не пойдем, так как это очень дорого, а у нас совсем мало денег. Мама отдала нам все деньги, которые у нее были, но их все равно едва хватало на дорогу. Я удивился, я первый раз узнал, что деньги надо копить; те деньги, что заработал, нельзя сразу тратить на еду, а часть надо откладывать в копилку. Здесь конвоя нет, чтобы поддерживать порядок; если сам себя не заставишь, никто не заставит. Полнота жизни на самом деле оказалась более сложной, но ядро жизненных коллизий было открыто мной правильно на станции Зубова Поляна в Мордовии, совершенно правильно. Это было летом 1946 г.
   Промаявшись несколько дней, я начал привыкать к вокзальной жизни. Скамья в зале ожиданий становилась почти как родной дом. Когда открывалась билетная касса, мгновенно возникала очередь и толпа вокруг нее, которая состояла из людей, желавших пробиться к кассе без очереди. Я видел, что Лиля полностью вымоталась в борьбе за место к кассе. Когда она ложилась на скамью, где лежали наши узлы, я садился и глядел по сторонам, Лиля дремала от одного открытия кассы до другого. Кассу открывали каждое утро, но народу не убывало. Иногда кассу открывали поздно вечером, продавая билеты на проходящие поезда.
   Когда мне не хотелось спать, я стал потихоньку обследовать разные двери, которые были входами и выходами в зал ожидания. Соседи наши по скамье все время менялись. Рядом со входом в ресторан, была дверь, ведущая в привокзальную парикмахерскую. На стеклянной двери была нарисована мужская голова, вся в мыльной пене, из парикмахерской пахло одеколоном, который напоминал мне лагерь, когда женщины готовились к приезду особо уполномоченных.
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →