Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Телефонный код России – 007.

Еще   [X]

 0 

Невероятные похождения Алексиса Зорбаса (Казандзакис Никос)

Творческое наследие Никоса Казандзакиса (1883–1957) – писателя, поэта, драматурга, эссеиста, исследователя и переводчика – по праву считается одним из наиболее значительных вкладов в литературу XX века. Родная Греция неоднократно предоставляла писателю возможность испытать себя и вплотную соприкоснуться с самыми разными проявлениями человеческого духа. Эта многогранность нашла блистательное отражение в романе о похождениях грека Алексиса Зорбаса, вышедшем в 1943 году, экранизированном в 1964-м (три «Оскара» в 1965-м) и сразу же поставившем своего создателя в ряд крупнейших романистов мира. Это произведение, искрящееся звуками и запахами Крита, почти бессюжетно, но наполнено множеством смыслов и соблазнов, всех этих драгоценных капель бытия, жадно и бережно собранных главным героем – авантюристом, любовником и музыкантом Алексисом Зорбасом.

Год издания: 2014

Цена: 119.9 руб.

Об авторе: Никос Казандзакис родился 18 февраля 1883 года на греческом острове Крит, в городе Ираклионе. В Афинском университете изучал юриспруденцию, затем отправился в Париж, где в Сорбонне заинтересовался философией и литературой.Роман "Грек Зорба" (1943) сразу же поставил Казандзакиса в ряд крупнейших… еще…



С книгой «Невероятные похождения Алексиса Зорбаса» также читают:

Предпросмотр книги «Невероятные похождения Алексиса Зорбаса»

Невероятные похождения Алексиса Зорбаса

   Творческое наследие Никоса Казандзакиса (1883–1957) – писателя, поэта, драматурга, эссеиста, исследователя и переводчика – по праву считается одним из наиболее значительных вкладов в литературу XX века. Родная Греция неоднократно предоставляла писателю возможность испытать себя и вплотную соприкоснуться с самыми разными проявлениями человеческого духа. Эта многогранность нашла блистательное отражение в романе о похождениях грека Алексиса Зорбаса, вышедшем в 1943 году, экранизированном в 1964-м (три «Оскара» в 1965-м) и сразу же поставившем своего создателя в ряд крупнейших романистов мира. Это произведение, искрящееся звуками и запахами Крита, почти бессюжетно, но наполнено множеством смыслов и соблазнов, всех этих драгоценных капель бытия, жадно и бережно собранных главным героем – авантюристом, любовником и музыкантом Алексисом Зорбасом.


Никос Казандзакис Невероятные похождения Алексиса Зорбаса

   Nikos Kazantzakis
   Βίος και πολιτεία του Αλέξη Ζορµπά
   Copyright © 1952 by Simon & Schuster Inc.
   Copyright renewed © 1982 by Simon & Schuster Inc.
   Copyright © Patroclos Stavrou
   All rights reserved
   © О. Цыбенко, перевод, статья, примечания, 2014
   © ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014
   Издательство АЗБУКА®

Предисловие

   Самыми большими благодетелями в жизни моей были сны и путешествия, что же касается людей, живых и умерших, то в жизненной борьбе помогли мне только совсем немногие. Из тех, кто оставил особенно заметный след в душе моей, я, возможно, назвал бы прежде всего Гомера, Будду, Ницше, Бергсона и Зорбаса. Гомер был для меня безмятежным, исполненным света оком, которое, словно солнечный диск, освещает все своим спасительным сиянием, Будда – глубоким черным оком, в котором мир утопает, обретая спасение. Бергсон помог избавиться от некоторых неразрешимых философских проблем, мучивших меня в ранней юности, Ницше обогатил новыми тревогами и научил преобразовывать несчастье, скорбь, сомнение в гордость. А Зорбас научил меня любить жизнь и не бояться смерти.
   Если бы мне пришлось выбирать духовного наставника в жизни – некоего гуру, как говорят индийцы, или старца, как говорят монахи на Афоне, я, конечно же, выбрал бы Зорбаса.
   Потому что у него было как раз то, что нужно для спасения бумагомарателю. Был первозданный взгляд, схожий со стрелой, бьющей добычу с высоты. Была созидательная, каждый день поутру обновляющаяся наивность, позволявшая видеть все неизменно впервые, давая девственную чистоту повседневным вечным стихиям – воздуху, морю, огню, женщине, хлебу. Были уверенность руки, свежесть чувства, мужество обманывать собственную душу. Наконец, был святой смех, звонко брызжущий из глубокого источника, более глубокого, чем нутро человеческое, который спасительно бил в критические минуты из старческой груди Зорбаса, бил, способный ниспровергнуть – и ниспровергавший! – все заграждения – мораль, религию, родину, которые возвел вокруг себя злополучный испуганный человек, чтобы, спотыкаясь, влачить свою жалкую жизнь.
   Когда я думаю о том, какой пищей питали меня столько лет книги и учителя, насыщая мою изголодавшуюся душу, и каким львиным мозгом накормил меня всего за несколько месяцев Зорбас, гнев и печаль овладевают мною. В силу некоей случайности, жизнь моя оказалась загублена. Я слишком поздно встретился с этим «старцем», когда то, что еще могло быть спасено во мне, было уже незначительно. Великого поворота, полной фронтальной перемены, «сожжения» и «обновления» не произошло – было слишком поздно. Так вот, вместо того чтобы стать высоким, направляющим образцом моей жизни, Зорбас, к сожалению, оказался низведен до литературного сюжета, ради которого я измарал еще некоторое количество бумаги.
   Эта печальная привилегия делать из жизни искусство для многих плотоядных душ оказывается гибельной. Ибо таким образом, найдя себе выход, могучая страсть вырывается из груди, и душе становится легче: она уже не тяготится и не испытывает потребности схватиться грудь на грудь, очутившись между жизнью и действием, но испытывает радость, видя, как ее могучая страсть извивается и растворяется в воздухе, словно кольца дыма.
   Душа испытывает не только радость, но и гордость, полагая, что свершила великое деяние, якобы претворяя преходящий миг, единственный и ничем не заменимый, обладающий плотью и кровью в беспредельном времени, в миг вечный. Так вот, состоящий из плоти и кости Зорбас был низведен моими руками до бумаги и чернил. Я вовсе не желал того и даже более – желал совсем противоположного, но внутри меня начал выкристаллизовываться миф о Зорбасе. Внутри меня начал совершаться чудодейственный труд: поначалу это было некое музыкальное смятение, лихорадочное наслаждение и недовольство, словно в кровь мою попало инородное тело и организм пытался совладать с ним – ассимилировать и поглотить его. Вокруг этого ядра стали стремительно круговращаться слова, обволакивая его и питая, словно эмбрион. Смутные воспоминания укреплялись, поднимались погрузившиеся на дно радости и горести, жизнь перемещалась в более легкие воздушные сферы, Зорбас становился сказкой.
   Я еще не знал, какую форму придать этой сказке о Зорбасе – романа, песни, запутанного фантастического повествования «Тысячи и одной ночи» – или же сжато и сухо передать те беседы, которые он вел со мною на побережье Крита, где мы прожили шесть месяцев, роя землю якобы в поисках лигнита. Оба мы прекрасно знали, что эта практическая цель была поставлена нами только для того, чтобы пустить людям пыль в глаза: каждый день мы с нетерпением ждали заката солнца, когда рабочие уйдут отдыхать, а мы вдвоем устроимся на песке, чтобы есть вкусную сельскую еду, пить терпкое критское вино и беседовать.
   Я говорил мало, да и что может сказать «интеллектуал» Дракону?[1] Я слушал рассказы Зорбаса о его селе на склонах Олимпа, о снегах, волках и комитадзисах[2], о святой Софии, лигните, магнезите, женщинах, Боге, родине и смерти, и вдруг, когда ему становилось уже тесно в словах, Зорбас вскакивал и пускался в пляс на крупной прибрежной гальке.
   Крепкий, стройный, костлявый, с неизменно поднятой высоко головой, с совсем круглыми, как у птицы, глазами, он плясал, взвизгивая и ударяя своими загрубевшими стопами о берег, так что морские брызги летели мне в лицо.
   Если бы я послушался его слов – не слов, а крика! – жизнь моя обрела бы ценность. Я пережил бы кровью, плотью и костью то, о чем в дурмане рассуждаю теперь, царапая пером бумагу. Но я не отважился. Я смотрел, как Зорбас, издавая ржание, танцует среди ночи, призывая меня тоже вырваться из своего удобного панциря благоразумия и привычки и отправиться вместе с ним в Великое Путешествие без возврата. Но я только зябко вздрагивал и оставался на месте.
   В жизни мне много раз пришлось испытывать стыд, когда я ловил собственную душу на мысли, что она не смеет сделать то, к чему призывало величайшее сумасбродство, которое и есть сущность жизни. Но никогда и ни перед кем мне не было стыдно за душу мою так, как перед Зорбасом.

   Однажды утром, на рассвете, мы расстались. Я снова отправился на чужбину, неисцелимо больной фаустовской болезнью познания, а он отправился на север и обосновался в Сербии, на горе неподалеку от Скопье, где якобы обнаружил богатую жилу магнезита, окрутил нескольких толстосумов, купил инструмент, нанял рабочих и снова принялся рыть галереи. Он взрывал скалы, прокладывал дороги, провел воду, построил дом, женился, старый здоровяк, на веселой красавице-вдове Любе и прижил с ней ребенка.
   Однажды, находясь в Берлине, я получил телеграмму: «Изыскал камень зеленый распрекрасный. Прибудь незамедлительно. Зорбас».
   Это было во время страшного голода в Германии. Марка упала настолько, что ради ничтожной покупки нужно было тащить целый мешок с миллионами, а поев в ресторане, открывали разбухший от банкнот саквояж и вываливали его содержимое прямо на стол. А затем наступил день, когда почтовая марка стоила десять миллиардов.
   Голод, холод, вытершиеся пиджаки, растоптанная обувь, ставшие желтыми некогда румяные немецкие щеки. Когда дул зимний ветер, люди падали на улицах, словно листья. Младенцам давали жевать кусок резины, обманывая их таким образом, чтобы те не плакали. Полиция патрулировала мосты через реку, чтобы ночью матери со своими младенцами не бросались оттуда, ища избавления в воде.
   Была зима, шел снег. В соседней комнате немецкий профессор-китаист, пытаясь согреться, брал длинную кисть и пытался написать какую-нибудь старинную китайскую песню или какое-нибудь изречение Конфуция сложным дальневосточным способом – так, чтобы кончик кисти, поднятый вверх локоть и сердце мудреца образовывали треугольник.
   – Через несколько минут пот уже струится у меня из-под мышек и становится теплее, – радостно говорил профессор.
   В такие вот жуткие дни и получил я телеграмму Зорбаса. Вначале я разозлился. Мир гибнет, жизнь, честь и душа человеческие в опасности, а тут – на тебе! – телеграмма, зовущая за тысячи миль взглянуть на распрекрасный зеленый камень! «Будь проклята красота, потому что она бессердечна и никакого дела нет ей до страдания человеческого!» – сказал я.
   И вдруг я вздрогнул. Гнев уже улегся, и я с ужасом понял, что этот бесчеловечный призыв Зорбаса находит отклик в другом, звучащем внутри меня бесчеловечном призыве. Хищная птица взмахнула внутри меня крыльями, собираясь взлететь.
   Однако я не поехал. Опять не дерзнул. Не пустился в путь, не откликнулся на прозвучавший внутри меня божественный зверский призыв, не совершил благородного безумного поступка. Я последовал за холодным голосом человеческой логики, взял перо и написал Зорбасу, объясняя ему…
   А он ответил: «Ты, хозяин, извини, – бумагомаратель! Ведь и ты тоже мог, несчастный, раз в жизни взглянуть на прекрасный зеленый камень, но ты его не увидел. Бог свидетель, иногда, когда делать нечего, я сижу и думаю: „Есть ад или нет его?“ Но вчера, получив твое письмо, я сказал: „Конечно же, для некоторых бумагомарателей ад должен быть!“»

   Воспоминания стремительно понеслись, толкая друг друга. Пора навести в них порядок. Описать невероятные похождения Алексиса Зорбаса с самого начала. Даже самые незначительные события, связанные с ним, оставались сиять в памяти моей чистые, подвижные и драгоценные, словно пестрые рыбки в прозрачном летнем море. Ничего из того, что было связано с ним, не умерло во мне. Будто все, к чему прикасался Зорбас, обрело бессмертие, однако в эти дни я внезапно ощутил тревогу: вот уже два года писем от него не было, а ему было уже за семьдесят, – может быть, с ним стряслась какая-то беда. Да, конечно же, с ним стряслась какая-то беда – иначе почему мной вдруг овладела настоятельная потребность описать все, что связано с ним, вспомнить все, что он говорил и что делал, запечатлеть все это на бумаге, чтобы ничто не исчезло. Я словно желал заклясть смерть – его смерть. Боюсь, что книга, которую я пишу, – не книга, а поминки.
   Ей присущи все характерные признаки поминок. Разукрашенный поднос, а на нем – кутья, густо посыпанная сахаром, с выложенными буквами имени АЛЕКСИС ЗОРБАС. Я смотрю на это имя, и тут же передо мной вскидывается, волнуя мысли, синее море у побережья Крита. Разговоры, смех, танцы, опьянение, заботы, неспешные беседы по вечерам, круглые глаза, которые нежно и насмешливо смотрят на меня, словно приветствуя при встрече и прощаясь каждую минуту навсегда.
   И подобно тому, как в минуты, когда мы смотрим на разукрашенный поминальный поднос, словно вереницы летучих мышей, виснут в пещере нашего сердца воспоминания, – теперь, вопреки моему желанию, с самого начала с тенью Зорбаса слилась другая горячо любимая тень, а за ней нежданно еще одна тень – тень падшей, бесчисленное множество раз размалеванной, бесчисленное множество раз заласканной женщины, которую повстречали мы с Зорбасом на песчаном берегу Крита у Ливийского моря.
   Конечно же, сердце человеческое – глубокая закрытая яма, наполненная кровью. Едва она открывается, к ней спешат, чтобы напиться и ожить вновь, все жаждущие, безутешные тени людей, которых мы любили. Они собираются вокруг нас, и в воздухе становится темно. Они спешат испить крови нашего сердца, зная, что иного спасения для них нет. А впереди всех своими огромными шагами бежит Зорбас, расталкивая прочие тени, потому что он знает: это по нему справляют сегодня поминки.
   Дадим же ему нашей крови и оживим его! Сделаем все, что в наших силах, чтобы пожил еще немного этот необычайный едок, пьяница, трудяга, бабник и бродяга. Самая широкая натура, самое уверенное тело, самый свободный клич, слышанный в жизни моей…

I

   Впервые я увидел его в Пирее. Я приехал в порт, чтобы сесть на корабль и отправиться на Крит. Близился рассвет. Шел дождь. Мощные порывы сирокко[3] доносили брызги с моря до самой кофейни. Стеклянные двери были закрыты, внутри стоял тяжелый запах человеческих тел и шалфея. Снаружи было холодно, и стекла запотели от дыхания людей. Моряки в коричневых тельняшках из козьей шерсти, просидевшие здесь всю ночь напролет, пили кофе и шалфей, время от времени поглядывая сквозь мутные стекла на море.
   Рыба, доведенная порывами бури до полной одури, ушла в глубину, где царило спокойствие, и выжидала, пока мир наверху угомонится, а забившиеся в кофейни рыбаки тоже выжидали, когда ненастье минует и осмелевшая рыба всплывет поклевать на поверхность. Косороты, морские скорпионы, скаты возвращались на покой из ночных набегов. Светало.
   Стеклянная дверь отворилась, и в кофейню вошел приземистый, с осунувшимся лицом портовый рабочий – с непокрытой головой, босой, весь в грязи.
   – Эй, Костантис! Как жизнь, старина? – крикнул старый морской волк в голубой куртке.
   Костантис зло сплюнул.
   – Да разве это жизнь?! Утром – в кафешку! Вечером – домой! Утром – в кафешку! Вечером – домой! Вот и вся жизнь. Нет работы!
   Кто-то засмеялся, а остальные только покачали головами и выругались.
   – Жизнь пожизненна! – изрек усач, поднаторевший в философии Карагеза[4]. – Пожизненна, будь она проклята!
   Нежный зеленовато-голубой свет просочился сквозь грязные стекла, проник в кофейню, повис на руках, на носах, на лбах, метнулся к очагу, вспыхнул в бутылках. Электричество утратило силу, и хозяин кофейни, утомленный вконец всенощной бессонницей, вяло протянул руку и повернул выключатель. На какое-то время воцарилось молчание. Взгляды всех устремились наружу – в заляпанный грязью день. Было слышно, как там, снаружи, с глухим рычанием разбиваются волны, а внутри, в кофейне, урчит наргиле[5].
   Старый морской волк вздохнул:
   – Эх, как там капитан Лемонис? Храни его, Боже!
   Он зло глянул в сторону моря и, кусая седой ус, прорычал:
   – Вот кто разлучает мужиков и баб! Будь ты неладно!
   Я сидел в углу. Было холодно, и я заказал еще один стакан шалфея. Хотелось спать. Я боролся со сном, с усталостью и с утренней печалью наступающего дня. Сквозь мутные стекла было видно, как порт просыпался, ревя пароходными сиренами, и как там снуют повозки и лодочники. Я все смотрел и смотрел, и густая сеть, сплетенная из моря, дождя и того, что называют дальней дорогой, окутала душу мою.
   Взгляд мой застыл на черном носу огромного парохода, от фальшборта и ниже все еще погруженного в ночь. Шел дождь, и было видно, как его нити вяжут небо с грязью.
   Я смотрел на черный корабль, на тени и дождь, печаль моя мало-помалу обретала лицо, пробуждались воспоминания, и сквозь воздушную сырость все отчетливей проступал образ любимого друга, создаваемый дождем и чувством нежной привязанности. Когда это было? В прошлом году? В другой жизни? Вчера? Сюда, в этот же порт я приехал проститься с ним. Помню, вот так же шел дождь, было холодно, светало. И снова встревоженно забилось сердце.
   Медленно действующему яду подобно прощание с дорогими нам людьми. Уж лучше сразу, одним махом, обрубить все и снова остаться в родной стихии человека – в полном одиночестве. Но тогда, в то раннее дождливое утро, я все не мог расстаться с другом. Позже – к сожалению, слишком поздно – я понял почему. Мы поднялись на пароход и присели в каюте среди беспорядочно сваленных чемоданов. Он думал о чем-то своем, а я долго и упорно смотрел на него, словно желая запечатлеть в памяти его образ по частям: исполненные света зелено-голубые глаза, мягкое юношеское лицо с изысканно-гордым выражением и особенно – аристократические руки с длинными пальцами.
   В какое-то мгновение он ощутил на себе мой порывисто и жадно скользящий взгляд, обернулся и глянул с тем насмешливым видом, который напускал на себя, когда хотел скрыть волнение. Искоса глянул на меня, понял все и, чтобы рассеять печаль расставания, спросил с иронической усмешкой:
   – Ну, и до каких пор?
   – Что «до каких пор»?
   – До каких пор будешь грызть бумагу и мараться чернилами? Поехали со мной! Там, на Кавказе, тысячам людей нашего племени грозит гибель. Поехали спасать их!
   И засмеялся, словно сам же насмехаясь над своим выспренним порывом.
   – Естественно, их мы, может быть, и не спасем, зато сами спасемся, пытаясь спасти их, – добавил он. – Не так ли? Разве не это ты проповедуешь, учитель? «Единственный путь спасти самого себя есть борьба за спасение других…» Смелее, учитель, ты ведь сам тому учил… Поехали!
   Я не ответил. Святой богородный Восток, высокие горы, зов пригвожденного к скале Прометея… В те годы наш народ взывал, пригвожденный к тем же скалам. Ему грозила гибель, и он вновь призывал одного из своих сыновей спасти его. А я слушал этот зов, бездействуя, словно мучения были сном, а жизнь – захватывающей трагедией: выскакивать из зрительской ложи на сцену и вмешиваться в действие было верхом глупости и наивности.
   Не дождавшись ответа, друг поднялся. Пароход дал уже третий гудок. Он протянул руку и насмешливо, чтобы не выдать волнения, сказал:
   – Прощай, книжная мышь!
   Он хорошо усвоил, что не уметь скрывать собственные чувства – стыдно. Слезы, нежные слова, порывистые жесты, фамильярность простонародья он считал уродством, несовместимым с человеческим достоинством. Мы, так любившие друг друга, ни разу не обменялись теплым словом: мы играли друг с другом, кусаясь, словно дикие звери. Он – изысканный, ироничный представитель цивилизованного мира, и я – грубый варвар. Он – сдержанный, легко скрывающий за улыбкой всякое проявление чувства, я – порывистый, легко разражающийся диким, неприличным смехом.
   Я тоже попытался было закамуфлировать волнение суровым словом, но устыдился. Даже не устыдился – не смог. Я сжал его руку и держал ее не отпуская. Он посмотрел на меня с удивлением и, пытаясь улыбнуться, спросил:
   – Растрогался?
   – Да, – тихо ответил я.
   – К чему? Разве ты забыл уговор, который мы соблюдаем уже не один год? Как это называют твои любимые японцы? Фудосин! Беспристрастность, невозмутимость, лицо – неподвижная улыбающаяся маска. А что происходит там, за этой маской, касается только нас самих.
   – Да, – снова ответил я, опасаясь, что более пространный ответ может выдать мои чувства: я не был уверен, что сумею совладать с собственным голосом, не дам ему дрогнуть.
   На пароходе раздался гонг, призывая провожающих покинуть каюты. Моросил дождь. Отовсюду доносилась словесная патетика: слова прощания, клятвы, затяжные поцелуи, даваемые впопыхах наставления… Мать льнула к сыну, жена – к мужу, друг – к другу. Расставались словно навсегда, словно это малое расставание было напоминанием о Расставании Великом. Необычайно нежный звук гонга пробежал вдруг в сыром воздухе по кораблю – от носа и до самой кормы, – словно похоронный звон.
   Друг слегка наклонил голову и тихо спросил:
   – Послушай, у тебя что, недоброе предчувствие?
   – Да, – снова ответил я.
   – Ты веришь в эти сказки?
   – Нет, – решительно ответил я.
   – Тогда почему же?
   «Почему?» не существовало: я не верил, но боялся.
   Он легко коснулся левой рукой моего правого колена, как обычно делал во время наших задушевных бесед, когда я требовал принять решение, а он противился, но в конце концов соглашался и касался моего колена, как бы говоря: «Ну хорошо, ради тебя я сделаю все, что ты пожелаешь…»
   Ресницы его дрогнули. Он снова посмотрел на меня, понял, что я очень опечален, и решил не пускать в ход нашего излюбленного оружия – смеха и подтрунивания…
   – Ладно, – сказал он. – Дай руку. Если одному из нас будет угрожать смертельная опасность…
   Он замолчал, словно устыдившись. Мы, годами насмехавшиеся над всякого рода метафизическими выспренностями и сметавшие в одну яму вегетарианцев, спиритуалистов, теософов и эктоплазмы…
   – Так что же? – спросил я, пытаясь отгадать недосказанное.
   – Давай договоримся – это будет просто так, игра! – поспешно добавил он, чтобы уйти от опасных слов, в которых, однако, уже успел запутаться. – Если одному из нас будет угрожать смертельная опасность, пусть он думает о другом так сосредоточенно, что передаст ему свои мысли, где бы тот ни находился… Согласен?
   Он попробовал было засмеяться, но губы его застыли, словно заледенев.
   – Согласен, – сказал я.
   Он испугался, что может показаться слишком растроганным, и поэтому тут же добавил:
   – Впрочем, в такого рода душевные контакты на расстоянии я, естественно, не верю…
   – Ничего, – пробормотал я. – Пусть будет так…
   – Что ж, пусть будет так. Поиграем. Согласен?
   Это были последние слова, сказанные нами друг другу. Мы молча обменялись рукопожатием. Наши пальцы сплелись в страстном порыве, затем стремительно разжались, и я быстро пошел прочь, словно кто-то гнался за мной. Хотелось обернуться, взглянуть на друга в последний раз, но я совладал с собой. «Не оборачивайся! – мысленно приказал я себе. – Довольно!»
   Грязь, сплошная грязь – душа человеческая: невозделанный, необработанный ком земли с грубыми мужланскими чувствами, и ничего чистого, непреложного распознать ей не дано. O, если бы она была способна распознавать, насколько непохожим на это было бы наше расставание!

   Свет нарастал, сплетая вместе два утра. Дорогое лицо друга – теперь я видел его отчетливее, – неподвижное и печальное, мокло под дождем в воздухе порта. Стеклянная дверь открылась, море взревело, и в кофейню вошел, широко расставляя ноги, приземистый моряк с обвислыми усами.
   – Добро пожаловать, капитан Лемонис! – раздались радостные возгласы.
   Я забился в угол, пытаясь снова сосредоточиться на своих переживаниях, но лицо друга уже исчезло, растаяло среди дождя.
   Капитан Лемонис вытащил четки и принялся перебирать их. Спокойный, кряжистый, немногословный.
   Я старался ничего не видеть и не слышать, пытаясь удержать исчезающее видение и снова испытать гнев – не гнев, а стыд! – нахлынувший, когда друг обозвал меня книжной мышью. Он был прав! Я, так сильно любивший жизнь, – как я только мог на целые годы погрязнуть в бумаге и чернилах! В минуту расставания друг помог мне четко осознать это, и я был рад, потому что, зная название болезни, исцелиться уже легче: теперь болезнь эта была уже не бесплотной и неосязаемой, витающей где-то в воздухе, но словно обрела плоть, и бороться с ней было проще.
   Суровые слова друга будоражили мои мысли, и с тех пор я только искал случая оставить бумагу и обратиться к действию. Иметь на своем духовном гербе презренного грызуна было стыдно и гадко. И вот месяц назад благоприятный случай представился: я взял в аренду заброшенную лигнитную шахту на побережье Крита со стороны Ливийского моря и теперь направлялся на Крит, чтобы жить среди простых людей – рабочих и крестьян, подальше от книжных мышей.
   Все было готово к отъезду. Я был очень взволнован, потому что для меня эта поездка обладала особым, глубоким скрытым смыслом: решение изменить жизнь было принято. «До сих пор ты видела только тень и только тенью утоляла голод, – мысленно сказал я своей душе. – Теперь же я дам тебе вкусить плоти».
   Я был готов. Перебирая накануне отъезда бумаги, я наткнулся на незаконченную рукопись и принялся листать, не зная, что с ней делать. Вот уже два года в душе моей пребывало великое смятение, великая страсть, зерно плодоносное – Будда. Будду я непрестанно ощущал внутри себя: он поглощал и усваивал пищу, крепчал, рос, толкался и уже начал пинать меня в грудь, ища выхода. Теперь мне хотелось извергнуть его: сил больше не было терпеть. Однако производить этот духовный выкидыш было уже слишком поздно.
   Так вот, держа в нерешительности рукопись, я вдруг увидел ласково и насмешливо улыбающегося друга. «Возьму ее! – упрямо сказал я. – Видишь, я не боюсь и беру рукопись с собой, не смейся!» И осторожно, словно пеленая ребенка, я завернул рукопись…
   …Раздался низкий, хриплый голос капитана Лемониса. Я прислушался. Он рассказывал, как во время бури морские духи прильнули к мачте его корабля и принялись лизать ее.
   – Сами они – мягкие и скользкие, а дотронешься – руки словно в огне горят. Я выпачкал ими усы и светился всю ночь, как дьявол. Попала, значит, вода на корабль – а я углем загрузился, – уголь намок и отяжелел. Корабль стал оседать, но тут Бог протянул свою руку, метнул молнию, крышки с люков слетели – и уголь высыпался в море. Корабль полегчал, выпрямился, и мы спаслись. Вот так-то!
   Я достал из кармана маленький томик моего спутника – Данте, закурил трубку и, прислонившись к стене, погрузился в раздумья. Откуда извлечь бессмертные стихи? Из палящей смолы Ада? Из освежающего сияния Чистилища? Или же устремиться прямо к высочайшей тверди Надежды человеческой? Я был властен выбирать, держа в руках крохотного Данте, и радовался своей свободе. Стихи, которые мне предстояло выбрать утром, должны были определить ритм всего грядущего дня.
   Уйдя в насыщенное образами видение, я искал решение, но так и не успел найти его. Охваченный внезапным волнением, я поднял голову и – не знаю почему – почувствовал, будто в темени у меня отверзаются два отверстия. Я резко повернулся к стеклянной двери. С быстротой молнии пронеслась мысль: «Сейчас я снова увижу друга». Я был готов к чуду. Но надежда оказалась тщетной: какой-то старик лет шестидесяти, долговязый и сухопарый, прильнул образиной к стеклу и, выпучив глаза, смотрел на меня. Под мышкой у него был приплюснутый сверток.
   Особенно сильное впечатление производили его глаза – насмешливые, печальные, беспокойные, полные огня.
   Взгляды наши тут же встретились, словно подтверждая, что я – именно тот, кого он искал. Решительным движением он распахнул дверь, быстрой пружинистой походкой прошел между столиками и стал рядом.
   – Стало быть, в путь? – спросил он. – Ну и куда же?
   – На Крит. А что?
   – Возьмешь меня с собой?
   Я пристально посмотрел на него. Запавшие щеки, массивная нижняя челюсть, выступающие желваки, седые курчавые волосы, искрящиеся глаза.
   – Зачем? Что я с тобой делать буду?
   Он пожал плечами и презрительно передразнил:
   – «Зачем? Зачем?»! Разве, в конце концов, человек не может сделать хоть что-нибудь, не спрашивая зачем? Просто так, ради удовольствия. Ну, если хочешь, буду у тебя, например, поваром. Я супы готовить умею…
   Я засмеялся. Его топорные манеры и слова были мне по душе. Да и супы я любил.
   «А пожалуй, было бы неплохо взять с собой этого старого пройдоху туда – на далекие пустынные берега, – подумал я. – Будем вместе есть суп, веселиться, болтать…»
   Он казался многоскитальным, изрядно повидавшим жизнь Синдбадом-мореходом и нравился мне.
   – И ты еще думаешь?! – тряхнул он своей огромной головой. – Взвешиваешь? Каждую крупицу взвешиваешь? Ну, решайся же, и к дьяволу весы!
   Костлявый верзила стоял надо мной, а мне было лень поднять голову и ответить. Я закрыл Данте и сказал:
   – Присядь. Выпьешь шалфею?
   – Шалфею? – В его голосе было презрение. – Эй, хозяин! Рому!
   Он пил ром мелкими глотками, смакуя, подолгу держал во рту, а затем медленно пропускал по гортани, словно согревая нутро. «Любит удовольствие, – подумалось мне. – И знает в нем толк…»
   – Что ты умеешь делать?
   – Все. Все, для чего нужны руки, ноги, голова. Теперь особенно выбирать не приходится.
   – Где ты работал последнее время?
   – На руднике. Я, видишь ли, хороший рудокоп, знаю толк в рудах, умею находить жилу, прокладывать галереи, работать в шахте. Ничего не боюсь. Работал хорошо, был старшим мастером, жаловаться не на что было. Но нечистый попутал. Вечером в прошлую субботу был я навеселе: недолго думая, пошел к хозяину – он как раз приехал к нам с ревизией – и врезал ему.
   – За что? Что он тебе сделал?
   – Мне? Совсем ничего! Я его вообще первый раз в жизни видел. Он еще сигаретами нас угощал, бедняга.
   – Ну так за что ж тогда?
   – Эх, опять ты спрашиваешь?! Да просто так – захотелось, и все тут, браток! С мельничихиной задницы не спрашивай грамоты! Мельничихина задница – вот что есть разум человеческий.
   Мне пришлось прочесть множество определений человеческого разума, но это показалось мне самым восхитительным. Я глянул на нового товарища. Лицо его было все изборождено морщинами, словно изъедено шашелем, задубело под палящим солнцем и проливными дождями. Несколько лет спустя такое же впечатление изношенной, многострадальной древесины произвело на меня лицо Панаита Истрати[6].
   – Что у тебя там, в свертке? Еда? Одежда? Инструменты?
   Мой собеседник пожал плечами и засмеялся:
   – Не обижайся, но слишком ты благоразумный!
   И он нежно погладил сверток своими крепкими длинными пальцами.
   – Нет. Сандури[7].
   – Сандури?! Ты умеешь играть на сандури?!
   – Когда нужда заставляет, хожу по кофейням и играю на сандури. И еще пою разные старинные клефтские и македонские песни[8]. А затем протягиваю вместо дискоса[9] вот эту шапку и собираю монеты.
   – Как тебя зовут?
   – Алексис Зорбас. А еще обзывают Телеграфом, потому что я длинный и тощий, как монах, а голова лепешкой. Ну и пусть их! Зовут меня и Щелкуном, потому что было время, когда я торговал жареными семечками. Зовут и Напастью, потому что, стоит мне где появиться, все тут же идет вверх дном. Есть у меня и другие клички, но об этом как-нибудь в другой раз…
   – А на сандури где выучился?
   – Когда мне было двадцать лет, как-то на гулянке у нас в селе у подножья Олимпа услыхал я впервые сандури. Дух прямо-таки захватило. Три дня кусок в горло не шел. Отец – прости, Господи, душу его! – спрашивает: «Что это с тобой?» – «Хочу выучиться на сандури!» – «И не стыдно?! Разве ты цыган, чтобы музыку играть?» А я: «Хочу выучиться на сандури!..» В кубышке у меня было несколько грошей[10], чтобы свадьбу справить, как придет время. Был я тогда еще молодым да зеленым, кровь бурлила – нашла на сосунка женьба! Отдал я все свои сбережения и купил сандури. Вот это самое, что перед тобою. Ушел я с ним из дому, отправился в Салоники, отыскал турка Редзеп-эфенди – старого мастера игры на сандури – и бросился ему в ноги. «Чего тебе, греченок?» – спрашивает он. «Хочу выучиться на сандури!» – «Ну а в ногах зачем валяешься?» – «Затем, что платить мне нечем». – «А душа у тебя к сандури лежит?» – «Лежит». – «Тогда вот что, парень: платы я с тебя не возьму!» Остался я у него на год и выучился. Господь да упокоит прах его, потому как он, должно быть, уже помер. А если Бог пускает в рай и собак, пусть возьмет туда и Редзеп-эфенди. Как выучился я на сандури, так совсем другим человеком стал. Если одолевает тоска или нужда заедает, играю на сандури – и на душе становится легче. Когда я играю, бывает, мне что-то говорят, но я ничего не слышу, а если и слышу, все равно отвечать не в силах. Хочу, но не могу.
   – Почему же, Зорбас?
   – Эх… Страсть, и все тут!..
   Дверь открылась, и шум моря снова ворвался в кофейню. От холода руки и ноги охватила дрожь. Забившись поглубже в свой угол и закутавшись в пальто, я ощущал несказанное блаженство. «И зачем ехать куда-то? Здесь так хорошо. O, если бы это мгновение длилось долгие годы!»
   Я глянул на сидевшего напротив необычайного пришельца. Его глаз смотрел на меня: маленький, круглый и очень черный, с красными прожилками в белке. Я чувствовал, как он ненасытно ощупывает меня, пронзает насквозь.
   – Ну а потом? – спросил я.
   Зорбас снова пожал костлявыми плечами:
   – Слушать еще не надоело? Может, сигаретой угостишь?
   Я дал ему сигарету. Зорбас достал из жилета кремень и фитиль, высек огонь, и глаза его блаженно сощурились.
   – Жена у тебя была?
   – Разве я не человек, что ли? А «человек» значит «с изъяном». И я попался в ту же ловушку, куда попадались те, кто был до меня. Женился. Нашел беду на свою голову. Занялся хозяйством, дом построил, детишками обзавелся. Одно мучение. Но спасибо сандури.
   – Дома играл, чтобы разогнать тоску?
   – Эх, приятель, сразу видать, что ты не играешь ни на каком инструменте. Разве можно такую чушь нести? Дома – одни хлопоты: жена, дети. «Где взять поесть?» «Во что одеться?» «Что с нами завтра будет?» Ад кромешный! А для сандури нужен душевный настрой! Если жена скажет чего лишнего, разве душа может стремиться к сандури? Если голодные дети хнычут, разве об игре будешь думать? Сандури требует, чтобы все мысли были обращены только к нему. Понятно?
   Я понял, что этот Зорбас и есть тот человек, которого я так долго искал и не мог найти. Животрепетное сердце, пламенные уста, широкая первозданная душа, еще не успевшая оторваться от матери-земли.
   Такие понятия, как «искусство», «любовь к красоте», «чистота», «страсть», этот работяга умел выражать самыми простыми человеческими словами.
   Я смотрел на руки, умевшие обращаться с киркой и сандури, – все в мозолях и порезах, обезображенные и порывистые. Нежно и бережно, словно раздевая женщину, они развязали узел и извлекли оттуда старое, отполированное временем сандури с множеством струн, с бронзовыми и перламутровыми украшениями и красной шелковой кистью на конце грифа. Грубые пальцы ласкали инструмент всюду, медленно и страстно, словно женщину. А затем опять укутали, как укутывают, защищая от холода, тело возлюбленной.
   – Вот оно! – любовно прошептал Зорбас, снова бережно опуская сандури на стул.
   Моряки между тем уже чокались стаканами и громко смеялись. Кто-то ласково потрепал капитана Лемониса по плечу:
   – Ну и трухнул ты, должно быть?! Признавайся, капитан Лемонис! Одному Богу известно, сколько свечек обещал ты поставить святому Николаю!
   Капитан нахмурил колючие брови:
   – Клянусь морем, ребята: как увидел я перед собою Смерть, то ни о Богородице, ни о святом Николае и не подумал! Повернулся лицом к Саламину, вспомнил жену и крикнул: «Эх, Катерина, лежать бы сейчас с тобой в постели!»
   Моряки снова разразились хохотом. Засмеялся и капитан Лемонис:
   – Вот какая скотина – человек! Над ним уже архангел с мечом стоит, а он все о том же! Чтоб тебе пусто было, бесстыжий! – Он хлопнул в ладоши: – Эй, хозяин! Угости ребят!
   Наставив свои огромные уши, Зорбас слушал. Он глянул сперва на моряков, потом на меня и спросил:
   – О чем это «о том же»? Что это он такое говорит?
   Затем, вдруг поняв, Зорбас встрепенулся и крикнул в восторге:
   – Молодец! Этим морякам тайны ведомы: не зря они днем и ночью борются со смертью. – Он поднял свою огромную ручищу и сказал: – Впрочем, нас это не касается. Вернемся лучше к нашему разговору. Так что мне делать – остаться или уйти? Решай!
   – Согласен, Зорбас! Согласен! – сказал я, едва сдерживаясь, чтобы не схватить его за руку. – Поедешь со мной. У меня на Крите лигнитная шахта: поставлю тебя старшим мастером. А по вечерам будем отдыхать вдвоем на песке: ни жены, ни детей, ни собаки у меня нет. Будем вместе есть и пить. А потом ты будешь играть на сандури.
   – Это уже под настроение – слышишь? Под настроение. Работать на тебя буду сколько хочешь, рабом твоим буду! Но сандури – это совсем другое дело. Оно – зверь, который без свободы не может. Будет настроение – буду играть, даже петь буду. И танцевать зеибекикос, хасапикос, пендозалис[11], но только (условимся раз и навсегда!), только под настроение. Станешь заставлять – тут же меня потеряешь: уговор дороже денег! В этих делах (запомни!) я – человек!
   – Человек? Что ты хочешь сказать этим?
   – Ну, свободный.
   – Хозяин! Еще один ром! – крикнул я.
   – Два рома! – встрепенулся Зорбас. – Ты тоже выпьешь: нужно чокнуться! Шалфей с ромом дружбы не водят – так что ты тоже выпьешь рому! Чтобы дружба получилась.
   Мы чокнулись. Уже совсем рассвело. Пароход дал гудок. Пришел лодочник, отвозивший на пароход мои чемоданы, и кивнул мне. Я поднялся, положил руку на плечо Зорбасу.
   – Пошли. С Богом!
   – И с дьяволом! – тихо добавил Зорбас.
   Он наклонился, взял под мышку сандури, открыл дверь и вышел первым.

II

   Много радостей в этом мире – женщины, плоды земли, идеи, но бороздить ласковой осенней порой волны этого моря, произнося шепотом одно за другим названия его островов, – пожалуй, нет другого наслаждения, дарующего столько райского блаженства душе человеческой. Нигде более невозможно так легко и безмятежно перенестись из действительности в мечту: границы между ними тают, и палуба корабля – будь то даже самое утлое суденышко – покрывается лозами и кистями винограда. Воистину, здесь, в Греции, чудо – словно цветок, который просто не может не распускаться.
   Около полудня дождь прекратился, и солнце, разъяв лучами облака, свежее и нежное, явилось из купели, лаская светом возлюбленные земли и воды свои.
   Я стоял на носу корабля, наслаждаясь чудесным видением, простиравшимся до самой кромки неба и земли. На пароходе вместе со мной плыли пронырливые ромеи[12] – хитрющие глаза, умишки мелких торгашей, ссоры по мелочам, расстроенное пианино, ядовитые сплетни, зловредное, монотонное, провинциальное убожество. Так и хотелось схватить пароход одной рукой за нос, а другой – за корму, окунуть его в море и хорошенько встряхнуть, чтобы очистить от всякого рода живой заразы – людей, мышей и клопов, а затем порожним и промытым снова опустить на волну.
   А иной раз приходило чувство сострадания – буддистского сострадания, холодного, словно итог сложных метафизических размышлений. Сострадания не только к людям, но и ко всему миру, который борется, взывает, рыдает, надеется и не видит, что все есть игра воображения некоего Ничто. Сострадания к ромеям, к пароходу, к морю, к самому себе, к предприятию по добыче лигнита, к рукописи «Будды», ко всей этой суетной игре теней и света, лишь на мгновение бередящей и оскверняющей воздух.
   Я смотрел на Зорбаса, который стал в море бледным, как воск, и, насупившись, сидел поверх свернутых канатов на носу корабля. Он нюхал лимон и, наставив широкое ухо, ловил обрывки спора: один из пассажиров ратовал за короля, а другой – за Венизелоса[13].
   Зорбас тряхнул своей огромной головой, сплюнул и презрительно пробормотал:
   – Старая песенка! Ни стыда ни совести!
   – Это ты о чем, Зорбас? Что ты называешь старой песенкой?
   – Да все это, вместе взятое, – королей, республики, парламенты и прочую дребедень!
   Современность была для Зорбаса седой стариной – настолько он уже успел пережить ее в себе. Телеграф, пароход, железная дорога, расхожая мораль, родина и религия – все это, конечно же, было для него старой песенкой. Душа его намного опережала окружающую действительность.
   Скрипели снасти, плясали берега, женщины стали желтыми, как лимон. Не полагаясь более на свое оружие – косметику, заколки да гребни, – с бледными губами и посиневшими ногтями, они напоминали кур, с которых ощипали перья и к тому же не их собственные – ленточки, накладные брови, накладные мушки и корсеты. Теперь, когда их тянуло на рвоту, они вызывали только чувство отвращения и жалости.
   Зорбас тоже пожелтел, затем позеленел. Его искрометный ум явно потускнел. Только к вечеру глаза его снова вспыхнули.
   – Дельфины! – вдруг радостно закричал Зорбас, указывая рукой на двух крупных животных, которые прыжками неслись наперегонки с кораблем.
   – Что у тебя с пальцем, Зорбас? – воскликнул я, только тогда впервые обратив внимание, что указательный палец на его левой руке обрублен у фаланги.
   – Ничего! – ответил он, обидевшись, что я не обрадовался должным образом дельфинам.
   – Машина оттяпала? – не унимался я.
   – Какая там машина! Сам обрубил.
   – Сам? Зачем?
   – Тебе этого не понять, хозяин, – сказал он, пожав плечами. – Я уже говорил, что нет профессии, которой я не попробовал. Случилось мне и гончарным делом заняться. Это ремесло любил я без памяти. Представляешь: берешь пригоршню глины и делаешь из нее все, чего только душа пожелает! Фррр! Круг и глина летят, как шальные, а ты сидишь над ними и говоришь: сделаю-ка я кувшин, сделаю тарелку, сделаю светильник, самого черта сделаю! Вот что значит – быть человеком! Свобода!
   Зорбас позабыл о донимавшем его море, не грыз больше лимон, взгляд его прояснился.
   – Ну а с пальцем что ж?
   – Мешал работать на круге: путался то и дело, досаждал задумке. Взял я тогда топор…
   – Больно не было?
   – Как же не было?! Я что, бревно, что ли? Конечно было, как и всякому человеку. Но он мешал работать, и пришлось отрубить. Так-то!
   Солнце зашло, море слегка успокоилось, облака рассеялись. В небе засияла звезда Венера. Я смотрел на небо, на море и думал… Любить столь сильно, чтобы взять топор, подвергнуть себя мучению и отрубить… Но я скрыл волнение и, засмеявшись, сказал:
   – Плоха эта система, Зорбас! Так вот и один отшельник, если верить житиям, увидал как-то женщину, впал в соблазн и схватился за топор…
   – Да пропади он пропадом! – прервал Зорбас, догадавшись, чту я хотел сказать. – Это отрубить?! Да чтоб он сгинул, придурок! Это благословенное, никогда помехой не бывает…
   – Неужели? – не унимался я. – Бывает, и даже очень…
   – Чему?
   – Тому, чтобы войти в Царство Небесное.
   Зорбас искоса насмешливо глянул на меня:
   – Да это же, недотепа, и есть ключ от кущей райских!
   Подняв голову, он пристально посмотрел на меня, словно стараясь понять, чту я думаю о загробной жизни, о Царстве Небесном, о женщинах и попах, но, видать, был не в силах понять еще многих вещей, а потому задумчиво покачал своей седой, словно изъеденной шашелем, головой и сказал:
   – Скопцам дорога в рай заказана!
   И погрузился в молчание.

   Устроившись поудобнее в каюте, я взял книгу – властителем моих дум все еще был Будда – и принялся читать «Разговор Будды с пастухом», в последние годы дававший душе моей покой и уверенность.
   «Пастух. Еда моя готова, овцы доены, хижина на запоре, огонь горит в очаге. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Будда. Нет мне боле нужды в еде и молоке, ветры – моя хижина, угас мой очаг. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Пастух. Есть у меня волы, есть и коровы, есть луга, от отца унаследованные, есть и бык, покрывающий телок. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Будда. Нет у меня ни волов, ни коров. И лугов нет. Ничего нет у меня. И не боюсь я ничего. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Пастух. Есть у меня молоденькая пастушка, покорная и верная. Уже годы прошли, как она – жена моя, и любо мне играть с нею по ночам. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!
   Будда. Душа у меня покорная и верная. Вот уже годы, как закаляю я ее и учу играть со мною. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!»
   Я слушал эти голоса, мало-помалу погружаясь в сон. Снова поднялся ветер, и волны разбивались о стекла иллюминатора. Я покачивался, как бы и обладая телом, и в то же время растворяясь легкой дымкой, где-то между сном и явью. Волны перешли в сильную бурю, которая затопила луга, а волы, коровы и бык утонули. Ветер сорвал с хижины крышу, задул очаг, женщина издала вопль и замертво рухнула в грязь. Пастух затянул причитания, кричал, но разобрать слова было невозможно. Он все кричал, а я все глубже погружался в сон – плавно, словно рыба в море.

   Когда я проснулся на рассвете, Великий остров простирался справа, суровый и гордый, и умиротворенные горы вырисовывались сквозь дымку в лучах утреннего солнца. Сочно-синее море клокотало вокруг.
   Закутавшись в толстое коричневое одеяло, Зорбас пожирал глазами Крит. Взгляд его метался с гор на равнину, а затем внимательно ощупывал побережье. Казалось, эти места были знакомы ему, и теперь он мысленно с радостью вновь прохаживался по ним.
   Я подошел к Зорбасу, положил руку ему на плечо и сказал:
   – Судя по всему, тебе уже приходилось бывать на Крите, Зорбас. Ты разглядываешь его как старого знакомого!
   Зорбас безразлично зевнул. У него не было ни малейшего желания поддерживать разговор.
   Я засмеялся:
   – Лень разговаривать, Зорбас?
   – Нет, не лень, хозяин. Трудно.
   – Трудно?
   Зорбас ответил не сразу. Его взгляд снова медленно заскользил по берегу. После ночи, проведенной на палубе, с его седых курчавых волос капала роса. Глубокие морщины на его щеках, на подбородке и на шее просвечивались теперь солнечными лучами до самого дна.
   Наконец толстые обвислые, как у козла, губы Зорбаса шевельнулись.
   – Утром мне трудно рот раскрыть. Не могу разговаривать. Прошу прощения.
   Он замолчал и снова уставился своими круглыми глазами в критские берега.
   Зазвенел гонг, приглашая к утреннему кофе. Помятые, бледно-зеленые образины стали выползать из кают. Женщины со свисающими набок, готовыми развалиться прическами, пошатываясь, пробирались от столика к столику, источая запах рвоты и духов, с помутневшим взглядом, испуганным и обалдевшим.
   Сидя напротив меня, Зорбас с животным наслаждением потягивал кофе, мазал хлеб маслом и медом и ел. Лицо его прояснилось, успокоилось, очертания рта стали мягче. Я тайком наблюдал, как он мало-помалу освобождается от дремы и молчания, а глаза его начинают играть.
   Зорбас закурил сигарету, блаженно затянулся, и из его волосатых ноздрей заклубился голубой дымок. Он подогнул под себя правую ногу, уселся по-восточному и теперь был уже в состоянии вести разговор.
   – Приходилось ли мне бывать на Крите? – начал он, смотря прищуренными глазами в окно на Псилорит[14]. – Да, я здесь не впервой. В девяносто шестом я был в полном расцвете сил. Волосы и борода у меня были такими, какими их создала природа, – черными как смоль, а во рту – все тридцать два зуба, и когда я напивался, то съедал закуску вместе с тарелкой. И надо ж было нечистому устроить так, что в ту пору Крит снова поднялся!
   Был я тогда бродячим торговцем. Ходил по македонским селам, продавал всякую мелочь, брал вместо денег сыр, шерсть, масло, кроликов, кукурузу, перепродавал и зарабатывал вдвойне. На ночь останавливался в каком-нибудь селе: места, где переспать, я знал, потому что нет села, в котором не сыщется сердобольной вдовы – спасибо ей! Давал я ей моток ниток, гребень или платок (черный, разумеется, в память о покойнике) и спал с ней. Дешево!
   И дешево было, и жизнь была прекрасная, хозяин! Но дьявол не дремлет, и Крит снова взялся за ружье. Ах, чтоб тебе неладно было! – говорю я. И когда этот Крит оставит нас наконец в покое! Бросил я нитки и вдов, взял ружье и вместе с другими повстанцами отправился на Крит.
   Зорбас умолк. Мы проплывали мимо тихой песчаной бухты: набегавшие волны плавно ложились на ее изгиб, даже не разбившись, и оставляли только легкую пену на песке. Тучи рассеялись, светило солнце, и суровый Крит умиротворенно улыбался.
   Зорбас посмотрел на меня, насмешливо прищурив глаза:
   – Ты, наверное, думаешь, хозяин, что сейчас я стану рассказывать, сколько турецких голов отрезал и сколько турецких ушей заспиртовал, как было тогда в обычае на Крите? Выкинь это из головы – надоело, да и стыдно. И что это за безумие было, думаю я сейчас, когда набрался ума-разума, что за безумие было бросаться на человека, который ничего плохого тебе не сделал, грызть его, отрезать нос и уши, вспарывать живот, да еще звать Бога на помощь – иными словами, чтобы Он тоже отрезал носы и уши и вспарывал животы? Но тогда кровь во мне так и кипела – разве до рассуждений было?! Чтобы рассуждать мудро да по совести, нужны покой, преклонные годы и беззубый рот. Беззубому легко говорить: «Постыдитесь! Не кусайтесь!» Но если у тебя все тридцать два зуба… В молодые годы человек – хищный зверь, лютый зверь-людоед!
   Зорбас тряхнул головой.
   – Ягнят, кур, поросят он тоже жрет, но пока не сожрет человека, не насытится, – добавил Зорбас, раздавив сигарету в блюдечке для кофе. – Не насытится! Ты вот, высокообразованный, что ты на этот счет думаешь?
   Он оценивающе окинул меня взглядом и, не дожидаясь ответа, продолжал:
   – Ничего не думаешь? Конечно же, понимаю: тебе не приходилось ни голодать, ни убивать, ни грабить, ни прелюбодействовать – откуда ж тебе знать жизнь?… Мягкие мозги, изнеженное тело… – процедил Зорбас с явным презрением.
   Мне стало стыдно за мои не знавшие труда руки, аристократически бледное лицо, беспечную жизнь.
   – Ну да ладно! – сказал Зорбас, снисходительно проведя по столу ладонью, словно стирая тряпкой написанное. – Ладно! Об одной-единственной вещи хочу тебя спросить: ты, видать, прочел кучу книг, может быть, знаешь…
   – Что, Зорбас? Говори…
   – Во всем этом, хозяин, сокрыто какое-то чудо… Непостижимое чудо, от которого голова идет кругом. Все эти подлости, грабежи и убийства дали Криту принца Георгия[15] – дали свободу!
   Зорбас смотрел на меня, ошарашенно выпучив глаза.
   – Таинство! – прошептал он. – Великое таинство! Стало быть, для того, чтобы свобода пришла в этот мир, нужно столько крови и мерзостей? Потому что, если я начну перечислять, сколько за мной числится крови и мерзостей, у тебя волосы встанут дыбом. И что же после всего этого? Свобода! Вместо того чтобы испепелить нас небесным огнем, Бог даровал нам свободу! Ничего не понимаю!
   Он смотрел на меня, словно взывая о помощи. Видать, это таинство мучило его, а он все не мог понять, что к чему.
   – Понимаешь, хозяин? – взволнованно спросил Зорбас.
   Что тут было понимать? Что я мог сказать ему? Что не существует того, что мы называем «Бог»? Или что Богу нравятся убийства и мерзости? Или что то, что мы называем убийствами и мерзостями, необходимо, чтобы мир пребывал в борьбе и тревоге?..
   Но для Зорбаса я нашел другой ответ:
   – А как же цветок прорастает из навоза и грязи и питается ими? Представь себе, Зорбас, что навоз – это человек, а цветок – свобода…
   – А семя! – стукнул кулаком по столу Зорбас. – Чтобы цветок вырос, нужно семя. Кто бросил это семя в наши грязные утробы? И почему это семя не прорастает цветком благодаря добру и честности, а нуждается в крови и грязи?
   – Не знаю, – ответил я, качнув головой.
   – А кто знает?
   – Никто.
   – Ну если так, – вскричал Зорбас в отчаянии, дико озираясь вокруг, – на кой тогда все эти пароходы, машины да пристегивающиеся воротнички?!
   Пившие кофе за соседним столиком измученные морем пассажиры оживились, предвкушая скандал, и повернулись к нам.
   Из брезгливости, что его подслушивают, Зорбас понизил тон:
   – Пошло оно все к дьяволу. Когда я думаю об этом, хочется крушить все, что только под руку подвернется, будь то стул или лампа, или биться головой о стену. Но разве от этого хоть что-нибудь становится понятнее? Как бы не так! Только плачэ за поломанные вещи или иду в аптеку бинтовать голову. А если при этом еще и Бог есть, тогда дело совсем дрянь! Сидит себе на небе, потешается надо мной и давится со смеху.
   Зорбас резко махнул рукой, словно прогоняя назойливую муху.
   – Шут с ним со всем! – сказал он устало. – Вот что я хотел тебе сказать: когда прибыл разубранный флагами корабль, стали палить из пушек, и принц ступил на землю Крита… Приходилось тебе видеть, как весь народ разом сходит с ума при виде свободы? Нет? Ну тогда, несчастный ты мой хозяин, слепым ты родился, слепым и помрешь! А я – даже если тысячу лет доведется прожить и только клочок тела от меня останется – никогда не забуду того, что видел в тот день. Если бы каждому человеку было дано выбирать себе на небесах рай по собственному желанию – а только таким и должен быть рай! – я бы сказал Богу: «Пусть, Боже, раем моим будет Крит, весь в миртовых ветвях да флагах, и пусть вечно длится то мгновение, когда нога принца Георгия ступила на землю Крита… Ничего другого мне не нужно!»
   Зорбас снова умолк, подкрутил ус, наполнил стакан холодной водой – так, что через край потекло, и одним махом осушил его.
   – Что же было тогда на Крите? Рассказывай, Зорбас!
   – Разве это можно передать словами? – Зорбас снова рассердился. – Что ни говори, а мир наш – таинство, и человек в нем – грубая скотина. Грубая скотина и великий бог. Приехал вместе со мной из Македонии один душегуб – комитадзис по имени Йоргарос. Каких только зверств он не творил, грязный кабан! Так вот: тогда он рыдал навзрыд. «Чего ты плачешь, Йоргарос? – спрашиваю, а у самого – слезы ручьями. – Чего разревелся, свинья?» А он прижался ко мне, целует меня и плачет, словно дитя малое. Потом этот скряга вытащил кошель, ссыпал себе в подол золотые лиры, награбленные у убитых турок и в домах, по которым он прошелся, и принялся швырять их пригоршнями в воздух. Понятно, хозяин? Вот что значит свобода!
   Я встал, поднялся на мостик и подставил лицо порывам свежего ветра.
   «Вот что значит свобода, – думал я. – Быть одержимым страстью к золотым лирам и вдруг преодолеть эту страсть и пустить все свое состояние по ветру!
   Освободиться от одной страсти, повинуясь другой – более возвышенной… Но не рабство ли это? Жертвовать собой ради идеи, ради своего народа, ради Бога? А может быть, насколько выше наш господин и длиннее цепь в его руке, ровно настолько шире пространство, отведенное нам для прыжков да забав, и мы умираем, так и не добравшись до края его, и называем это свободой?

   После полудня мы добрались до наших песчаных берегов. Мелкий белый песок, олеандры еще в цвету, смоковницы, цератонии, а поодаль справа – невысокая, пепельного цвета, лишенная растительности горка, напоминающая лицо лежащей женщины, под подбородком у которой и на шее просматривались коричнево-черные жилы лигнита.
   После дождя дул ветер, взбитые облака быстро проплывали по небу, делая землю более тусклой и тем самым придавая ей особую прелесть. А другие облака рассерженно поднимались в небесные выси. Солнце то исчезало, то появлялось снова, отчего лик земли то прояснялся, то мрачнел, словно был живым и охвачен волнением. На минуту я остановился среди песков и огляделся вокруг. Святое одиночество было передо мной – отравляющее и очаровывающее, словно пустыня. Буддистская песнь сирен доносилась с земли, завладевая всем существом моим. «Когда же, наконец, уйду я в пустыню – без спутника, в полном одиночестве – и только святая уверенность, что все есть сон, будет пребывать со мной? Когда в рубище, избавившись от желаний, отправлюсь я радостно на гору? Когда, видя в теле моем лишь болезнь, убийство, старость и смерть, свободный, без страха, исполненный радости, уйду я в лес? Когда? Когда? Когда?»
   Зорбас подошел, держа под мышкой сандури.
   – Вот лигнит! – сказал я, чтобы скрыть волнение, и указал рукой на лежащую женщину.
   Но Зорбас только насупил брови, даже не глянув на меня.
   – Не сейчас, хозяин. Пусть сперва земля остановится, дьявол ее побери! – качается, окаянная, как палуба. Пошли скорей в село!
   И он зашагал, широко расставляя ноги, словно циркуль.
   Два босых сельских мальчугана, загорелые, как арапчата, подбежали и подхватили наши чемоданы. Толстый голубоглазый таможенник курил наргиле в бараке, выполнявшем роль таможни. Он искоса глянул на нас, не спеша прошелся взглядом по чемоданам, приподнялся было со стула, собираясь встать, но поленился и, вяло подняв кожаный рукав наргиле, сказал сонно:
   – С приездом!
   Один из мальчуганов приблизился ко мне, блеснул черными, как спелые маслины, глазами и сказал:
   – Болван материковый! Лень одолела!
   – А критян что ж, лень не одолевает? – спросил я.
   – Одолевает… Одолевает… – ответил маленький критянин. – Но иначе…
   – Село далеко?
   – Рядом! Всего один ружейный выстрел! Вон там – за садами, в балке. Село, господин, что надо! Бог его всем одарил: цератонии, душистые травы, маслины, вино. А вон там, на песках, растут огурцы – самые ранние на Крите. Ветер с Африки помогает им расти: спишь ночью на баштане и слышишь – крр… крр… крр… растут, значит.
   Зорбас шел впереди, все еще покачиваясь, словно не в себе.
   – Держись, Зорбас! – крикнул я. – Мы уже у цели, не бойся!
   Мы шли быстро. Земля была перемешана с песком и ракушками. Иногда попадались солянка, заросли камыша, ядовитый коровяк. Парило. Облака опускались все ниже, воздух тяжелел. Путь наш проходил мимо разлогой смоковницы. Ствол ее разошелся надвое, образовав запутанные сплетения ветвей, и от старости в стволе уже стали открываться дупла. Один из мальчуганов, тащивших чемоданы, остановился, поднял кверху лицо и сказал, указывая на старое дерево:
   – Смоковница архонтовой дочки![16]
   Я остановился. На Крите с каждым деревом, с каждым камнем связана какая-нибудь трагическая история.
   – Архонтовой дочки? Почему?
   – Во времена моего деда дочь архонта влюбилась в пастушка. А отец ее был против. Дочка плакала, убивалась, но старик ни в какую! И вот как-то вечером исчезли влюбленные. Искали их день, другой, третий, целую неделю – те как сквозь землю провалились. Но дело было летом, потянуло смрадом, люди пошли на запах и нашли их под этой вот смоковницей уже гниющими, в обнимку друг с другом. Понятно? По смраду нашли! Фу! Фу!
   Мальчуган громко засмеялся.
   Стало слышно деревню: лаяли собаки, пронзительно кричали женщины и петухи, возвещавшие перемену погоды. В воздухе стоял запах хмельных жмыхов, идущий из котлов, в которых варили ракию.
   – Вот и село! – закричали ребятишки и убежали прочь.
   За песчаным холмом показалась вскарабкавшаяся по балке деревенька. Приземистые выбеленные домишки с террасами льнули друг к дружке, напоминая своими чернеющими окнами с открытыми ставнями застрявшие между камнями черепа.
   Я подошел к Зорбасу и, понизив тон, сделал ему внушение:
   – Послушай, Зорбас, здесь, в селе, нужно вести себя как следует. Чтобы нас ни в чем не заподозрили, Зорбас! Давай покажем, что мы – серьезные люди, предприниматели; с этой минуты я – хозяин, ты – старший мастер. С критянами, знаешь, шутки плохи: они с первого взгляда определяют, где у тебя слабое место, клеят ярлык, и потом уже ничего не поделаешь – бегаешь, как собака с жестянкой на хвосте.
   Зорбас задумался, теребя себя за усы.
   – Вот что скажу я тебе, хозяин, – изрек он после некоторого молчания. – Если здесь есть какая-нибудь вдова, бояться нечего. Ну а если нет…
   На околице села появилась одетая в рубище нищенка с протянутой рукой – загорелая дочерна, засаленная, с толстыми волосами над верхней губой.
   – Эй, куманек! – позвала она Зорбаса. – Куманек! Душа у тебя есть?
   Зорбас остановился с серьезным видом:
   – Есть.
   – Ну тогда дай пять драхм!
   Зорбас вытащил из-за пазухи вконец обветшалый кошель:
   – Держи!
   Его пожелтевшие от курева губы затряслись от смеха.
   – Здесь, видать, очень дешево. Душа – пятак!
   Деревенские собаки напустились на нас, женщины высовывались из окон, дети с улюлюканьем бежали следом, подражая кто собачьему лаю, кто – автомобильным гудкам, а некоторые забегали вперед и смотрели на нас широко раскрытыми от возбуждения глазами. Мы добрались до сельской площади: два огромных тополя с грубыми стволами, скамейки вокруг, а напротив – кофейня с крупной выцветшей надписью: «КОФЕЙНЯ МЯСНАЯ ЛАВКА ЦЕЛОМУДРИЕ».
   – Почему ты смеешься, хозяин? – спросил Зорбас.
   Ответить я не успел, потому что из кофейни-мясной выскочило несколько здоровых мужиков в голубых шароварах с красными поясами:
   – Привет, старики! Давайте к нам, пока ракия не остыла! Тепленькая, прямо из котла!
   Зорбас прищелкнул языком и подмигнул:
   – Ну что, хозяин? Пропустим по одной?
   Мы выпили – будто огонь заглотнули. Хозяин кофейни-мясной – бодрый, энергичный старик – вынес нам стулья.
   Я задал вопрос относительно жилья.
   – Ступайте к мадам Ортанс! – крикнул кто-то.
   – Француженка? – удивился я.
   – А черт ее знает! Чего она только не повидала. Здорово гульнула на своем веку, а теперь на старости лет бросила здесь якорь и открыла гостиницу.
   – И конфеты продает! – поспешил добавить мальчишка.
   – Пудрится и красится! – крикнул другой. – Носит ленту на шее. И попугай у нее есть…
   – Вдова? – спросил Зорбас. – Вдова?
   Ответа не последовало.
   – Вдова? – снова спросил он с вожделением.
   Хозяин кофейни собрал в пригоршню свою густую седую бороду:
   – Сколько здесь волос, приятель? Сколько, а? Вот по стольким мужьям она и вдовствует. Понятно?
   – Понятно, – ответил Зорбас и облизался.
   – Смотри, как бы и тебя вдовцом не сделала! Будь начеку, приятель! – воскликнул жизнерадостный старик, и все захохотали.
   Хозяин кофейни снова вышел, на этот раз уже с угощением – ячменным бубликом, свежим сыром, грушами.
   – Ну будет вам! Оставьте людей в покое! Что еще за мадамы-размадамы – у меня остановятся!
   – Нет, я их к себе возьму, Контоманольос! – сказал старик. – Детей у меня нет, а дом большой. Места хватит.
   – Извини, дядюшка Анагностис! – прокричал хозяин кофейни, наклонившись к самому уху старика. – Я первым предложил.
   – Возьми себе одного, а я – другого, – сказал Анагностис. – Старика возьму.
   – Какого еще старика?! – спросил Зорбас, и глаза его зло сверкнули.
   – Мы вместе будем, – сказал я, жестом успокаивая Зорбаса. – Вместе. Пойдем к мадам Ортанс.

   – Добро пожаловать! Добро пожаловать!
   Маленькая, пухленькая женщина с русыми волосами цвета выгоревшего льна и с поросшей щетиной бородавкой на подбородке, жеманясь и прихрамывая, вышла из-за тополей с распростертыми объятиями. На шее у нее была красная бархатная лента, щеки покрыты лиловой пудрой, а над челом взмывал игривый локон, придавая ей схожесть с Сарой Бернар, когда та уже в летах играла Орленка[17].
   – Наше почтение, мадам Ортанс! – ответил я, склонившись, чтобы поцеловать ей руку в неожиданном приливе хорошего настроения.
   Жизнь вдруг явилась передо мной во всем своем блеске, словно сказка, словно некая комедия Шекспира – «Буря», например. Промокшие до костей после невообразимого кораблекрушения, мы высадились на берегу чудесного острова и пришли торжественно приветствовать его обитателей. Мадам Ортанс казалась мне королевой острова, своего рода блестящей усатой тюленихой, вот уже тысячи лет валяющейся на здешних пляжах, – наполовину сгнившей, напомаженной и радостной. За ней виднелся многоглавый, весь в засаленных волосах веселый Калибан – народ, взирающий на свою королеву с презрением и восторгом.
   А Зорбас, переодетый принц, тоже смотрел на нее широко раскрытыми от восторга глазами, словно на давнюю соратницу, старую каравеллу, которая тоже когда-то сражалась, одерживала победы и терпела поражения на далеких морях и вот, израненная, со сломанными мачтами и изорванными парусами, вся в пробоинах, законопаченных косметикой, выползла на эти берега и ожидала. Конечно же, она ожидала Зорбаса – своего израненного капитана! И я радовался, наблюдая умилительную встречу двух актеров, состоявшуюся наконец на фоне этого просто декорированного, грубо раскрашенного критского пейзажа.
   – Две кровати, мадам Ортанс! – сказал я, склонившись пред старой актрисой любви. – Две кровати без клопов…
   – Клэпо нэт! Клэпо нэт! – ответила она, одарив меня томным, влекущим взглядом старой шансонетки.
   – Эсть! Эсть! – с хохотом отозвались рты Калибана.
   – Нэт! Нэт! – упорствовала примадонна, топая о камни пухлой ножкой в толстом синем чулке.
   Она носила старые растоптанные лодочки с кокетливым шелковым бантиком.
   – Чтоб тебя черти забрали, примадонна! – снова, хохоча, завопил Калибан.
   Но мадам Ортанс уже устремилась вперед, пролагая нам путь. От нее несло пудрой и дешевым мускусным мылом.
   Зорбас шел следом, пожирая ее взглядом.
   – Посмотри-ка на нее! – подмигнув, сказал мне Зорбас. – Словно утка переваливается, бесстыжая! Гляди, как раскачивается! Плаф! плаф! Как овечка с жирным курдюком…
   Упало несколько крупных капель дождя, небо потемнело. Голубые молнии вонзились в гору. Маленькие девочки в белых из козьей шерсти накидках торопливо гнали с пастбища коз и овец. Сидя на корточках у очага, женщины разводили на вечер огонь. Зорбас нервно закусил ус, ненасытно разглядывая покачивающийся круп мадам.
   – Эх! – вздохнул он и тихо добавил: – Жизнь наша пропащая: никак не угомонится, негодница!

III

   Маленькая гостиница мадам Ортанс представляла собой ряд пригнанных вплотную друг к другу старых душевых кабин. В первой кабине находилась лавка. Здесь мадам продавала конфеты, сигареты, фисташки, арахис, фитили для ламп, буквари, ладан. Четыре следующие кабины служили спальными комнатами, затем следовали кухня, прачечная, курятник и крольчатник. Вокруг поднимались густые заросли тростника и опунций, растущих прямо на мелком песке. Весь этот комплекс благоухал морем, птичьим пометом и резким запахом мочи. Лишь изредка, когда появлялась мадам Ортанс, в воздухе пахло по-другому – так, словно кто-то вылил рядом ведро из парикмахерской.
   Нам постелили, мы тут же легли и уснули. Не помню, какой сон приснился мне в ту ночь, но наутро я чувствовал себя легко и радостно, словно только что вышел из моря.
   Было воскресенье. Рабочие из окрестных сел, которым предстояло трудиться на шахте, должны были прийти на следующий день, и, таким образом, я мог выйти прогуляться и поглядеть, на какие берега забросила меня судьба. Я вышел чуть свет, миновал сады, прошелся вдоль берега, совершая беглое знакомство со здешними водой, землей и воздухом, нарвал пахучей полевой травы, и ладони мои стали пахнуть чабром, шалфеем и мятой.
   Поднявшись на возвышенность, я огляделся вокруг. Суровый, строгий пейзаж. Породосодержащая гора, темные деревья и белая асбестовая земля, которую, казалось, никто не в силах разрубить. И вдруг я увидел красовавшиеся на солнце изящные желтые цветы лилий, которые все же смогли пробить эту окаменевшую землю. Вдали на юге низкий песчаный островок светился розовым светом, девственно рдея в первых солнечных лучах.
   Чуть далее от берега – масличные деревья и цератонии, смоковницы, скудные виноградные лозы. В защищенных от ветра лощинах между двумя невысокими горами – цитрусовые и мушмула, а ближе к берегу – баштаны.
   Долго наслаждался я с возвышенности нежными волнообразными изгибами земли. Рудная порода, темно-зеленые цератонии, сребролистые маслины шли поясами друг за другом, словно изгибающаяся полосатая шкура тигра лежала передо мной. А вдали на юге сверкало все еще гневное море, безбрежное и пустынное, простирающееся до самой Африки: оно с рычанием бросалось на Крит и грызло его.
   Мне подумалось, что критский пейзаж напоминает хорошую прозу – тщательно отделанную, немногословную, избавленную от чрезмерной роскоши, сильную и сдержанную, выражающую сущность самыми простыми средствами. Он не играет, отвергает какие бы то ни было выкрутасы, не витийствует. Он говорит только то, что желает сказать, с мужественной строгостью. Но среди суровых линий критского пейзажа с неожиданной чувственностью и нежностью появляются вдруг в защищенных от ветра лощинах благоуханные лимонные и апельсиновые деревья, а издали, с безбрежного моря изливается неиссякаемая поэзия.
   – Крит… – прошептал я. – Крит…
   И сердце мое затрепетало.
   Я спустился с холма и пошел вдоль берега. Из селения появились звонко смеющиеся девушки в белых платках, желтых сапогах и развевающихся на ветру юбках. Они шли к службе в прибрежную церковь.
   Я остановился. Едва заметив меня, девушки перестали смеяться. При виде чужого мужчины лица их сурово замкнулись, все тело с ног до головы заняло оборонительную позу, пальцы встревоженно впились в туго застегнутые на груди корсажи.
   Древняя кровь в их жилах вспомнила и ужаснулась. На эти обращенные к югу критские берега в течение многих веков устремлялись пираты, которые хватали овец, женщин, детей, вязали их своими красными поясами, бросали в трюм и увозили на невольничьи рынки Алжира, Александрии, Бейрута. В течение многих веков эти берега оглашались плачем и покрывались отрезанными косами. Я смотрел, как девушки приближаются – суровые, держась одна подле другой, словно образуя непреодолимую преграду и готовясь к отчаянной защите. Четкие движения, бывшие необходимыми в течение веков, теперь снова появлялись уже без причины, следуя ритму былой угрозы.
   Когда девушки проходили мимо, я тоже стал очень медленно двигаться и при этом улыбался. И сразу же, мгновенно почувствовав, что вековая опасность миновала, они словно внезапно проснулись и оказались в нынешней безопасной эпохе. Лица их прояснились, сплоченный строй распался, они все вместе поздоровались звонкими радостными голосами, свободно летящими из гортани. И в то же мгновение колокольный звон далекого монастыря радостно и игриво наполнил воздух счастьем.
   Солнце поднялось ввысь, небо было совершенно чистым. Я забрался в скалы, забился, словно чайка, в дыру и, исполненный счастья, смотрел на море. Я ощущал тело мое сильным, свежим, послушным, а мысли мои, следуя за волной, тоже становились волной и без сопротивления тоже подчинялись танцующему ритму моря. Но мало-помалу на душе у меня становилось все суровее, темные голоса доносились из глубин моего существа. Я знал, кту это кричит. Стоит мне хотя бы на мгновение остаться наедине с собой, он начинает рычать внутри меня, мучимый невыразимыми желаниями и пылкими неуравновешенными надеждами, требуя от меня избавления.
   Я торопливо раскрыл томик моего спутника – Данте. Чтобы не слышать, чтобы заклясть грозного, исполненного печали и мощи пребывающего во мне демона. Я листал страницы, читал отдельные стихи, терцины, вспоминал всю песнь, и с воплями поднимались с огненных страниц пребывающие в Аду грешники. Дальше были великие израненные души, которые пытались взобраться на высочайшую вершину, еще дальше – прогуливались на изумрудных лугах, словно яркие светлячки, блаженные души. Я то поднимался, то спускался по грозному трехэтажному зданию Судьбы, уверенно кружа по Аду, Чистилищу и Раю, словно по дому родному. Я страдал, стремился и радовался, проплывая над великолепными стихами. Я закрыл Данте и долго смотрел на море. Чайка опустилась брюшком на волну, отдаваясь всем телом великому освежающему наслаждению. На берегу появился загорелый босоногий мальчуган, который шел, напевая любовные мантинады[18]. Думаю, он понимал содержавшееся в песнях страдание, потому что в голосе его уже появилась легкая хрипота. Так вот в течение многих лет и веков пели и стихи Данте на их родине. И как любовная песня готовит мальчиков к любви, так пламенные стихи Флорентийца готовили итальянцев к борьбе за национальное избавление. И постепенно все они, перенимая душу поэта, претворяли рабство в свободу.
   За спиной у меня раздался смех. Я мгновенно низвергся с дантовских вершин, обернулся и увидел Зорбаса. Лицо его расплылось в улыбке.
   – Это что еще такое, хозяин? – крикнул он. – Я тебя уже несколько часов ищу, а ты как сквозь землю провалился!
   И поскольку я продолжал молчать, оставаясь неподвижным, он закричал снова:
   – Полдень миновал, курица давно готова, – может быть, она уже совсем разварилась, несчастная! Ты понял?
   – Понял, но я не голоден.
   – Не голоден! – воскликнул Зорбас, хлопнув себя по бедрам. – Ты с самого утра ничего не ел. Для души и тело нужно – пожалей его! Накорми его, хозяин, накорми его, потому что оно – наш ослик. Если его не кормить, оно может бросить нас посреди дороги.
   Годами презирал я плотские наслаждения и, если бы это только было удобно, вообще питался бы тайком, словно совершая нечто постыдное. Но чтобы Зорбас не кричал больше, я сказал:
   – Хорошо. Иду.
   Мы направились к селению. Часы, проведенные среди скал, пролетели словно в любви – с быстротою молнии. Я все еще чувствовал на себе пламенное дыхание Флорентийца.
   – О лигните думал? – как-то нерешительно спросил Зорбас.
   – А то о чем же? – засмеявшись, ответил я. – Завтра приступаем к работе. Нужно было сделать кое-какие расчеты.
   Зорбас искоса глянул на меня и промолчал. Я понял, что он снова приглядывается ко мне, не зная верить или не верить.
   – Ну и к какому ты выводу пришел? – снова спросил он, раздумывая и продолжая шагать.
   – Чтобы покрыть расходы, через три месяца мы должны добывать десять тонн лигнита в день.
   Зорбас снова посмотрел на меня, теперь уже обеспокоенно, а затем сказал:
   – Чего ж ты это к морю ходил расчеты делать? Прости, хозяин, что спрашиваю, только мне этого не понять. Мне вот, когда приходится иметь дело с цифрами, хочется забиться в какую-нибудь нору поглубже, ослепнуть и ничего не видеть. Потому что, стоит мне увидеть море, или дерево, или женщину, пусть даже старуху, все расчеты тут же идут к дьяволу! Цифры тут же распахивают крылья – будь они неладны! – распахивают крылья и улетают прочь.
   – Почему же, Зорбас? – спросил я, желая подразнить его. – Ты сам виноват. Тебе недостает сил сосредоточиться.
   – А я почем знаю, хозяин? Понимай как хочешь. Есть некоторые вещи, которые даже сам премудрый Соломон… Вот как-то проходил я через деревеньку. Вижу: девяностолетний старик сажает миндальное дерево. «Эй, дедушка! – говорю я. – Зачем ты миндаль сажаешь?» А он как был, даже спины не расправив, повернулся ко мне и говорит: «Я, сынок, делаю все так, будто я бессмертен». – «А я, – говорю я, – я делаю все так, будто могу помереть в любую минуту». Кто из нас двоих был прав, хозяин? – Он торжествующе глянул на меня и сказал: – Ну-ка, ответь!
   Я молчал. Оба пути вели вверх, оба были достойны мужчины, и оба могли привести к вершине. Поступать так, словно смерти нет, и совершать поступок, каждую минуту думая о смерти, – возможно, то же самое. Но тогда, когда Зорбас спросил меня, я этого не знал.
   – Так что же? – насмешливо спросил Зорбас. – Не огорчайся, хозяин, но ответа все равно не найдешь. Не в том дело, ребята. Вот сейчас я думаю о еде – о курице и о плове с корицей, и все в голове у меня дымится, словно плов. Так что давай-ка сперва поедим, сперва набьем брюхо, а потом видно будет. Всему свой черед. Сейчас перед нами плов, и в голове должен быть только плов. А завтра будет перед нами лигнит, так и в голове будет только лигнит. Серединки на половинку не нужно, понятно?
   Мы вошли в село. Женщины сидели у дверей и болтали, старики молчали, опираясь о посохи. Под обильно увешанным плодами гранатовым деревом старушка искала в голове у внучонка вши.
   У кофейни стоял стройный старик с глазами навыкат, со строгим сосредоточенным лицом, орлиным носом, благородной наружности. Это был Маврантонис, сельский староста, у которого мы арендовали лигнит. Вчера он заходил к мадам Ортанс, чтобы забрать нас к себе.
   – Стыдно останавливаться на постоялом дворе, будто в деревне нет людей, – сказал он.
   Он был серьезным и точным в выражениях, настоящий архонт. Мы отказались. Он обиделся, но настаивать не стал.
   – Свой долг я исполнил, – сказал он и ушел.
   Вскоре он прислал нам две головки сыра, корзину гранатов, миску изюма, сушеных смокв и бутыль ракии.
   – Капитан[19] Маврантонис шлет вам привет, – сказал его домочадец, разгружая ослика. – Мало, – говорит он, – но от души!
   Мы поприветствовали сельского старосту, сказав множество сердечных слов.
   – Долгих лет жизни! – ответил он, положив руку на грудь.
   И ничего больше не сказал.
   – Неразговорчивый, – пробормотал Зорбас. – Терпкий человек.
   – Гордый. Мне он нравится, – сказал я.
   Мы уже подходили. Ноздри у Зорбаса радостно задрожали. Мадам Ортанс, заметив нас с порога, издала радостный возглас и исчезла внутри.
   Зорбас накрыл на стол во дворе под виноградными лозами, с которых уже опала листва. Он нарезал крупными кусками хлеб, принес вино, поставил тарелки, разложил приборы. Повернувшись ко мне, Зорбас лукаво глянул, кивнув в направлении стола: приборов было три!
   – Понимаешь, хозяин? – шепнул он мне на ухо.
   – Понимаю, – ответил я. – Понимаю, старый висельник!
   – Из старой курицы бульон что надо! – сказал он, облизываясь. – Кое в чем и я знаю толк.
   Он быстро ходил туда-сюда, тихонько напевая старинные аманэ[20], а глаза его метали искры.
   – Это и есть настоящая жизнь, хозяин. Жизнь и курица![21] – сказал он. – Да, вот сейчас я поступаю так, словно в эту минуту помирать собрался. И спешу, чтобы не отдать концы, не полакомившись курицей.
   – Пожалуйте к столу! – распорядилась мадам Ортанс.
   Она взяла горшок и уже собиралась поставить его перед нами, но, увидав три прибора, так и застыла с раскрытым ртом. Мадам густо покраснела от удовольствия, глянула на Зорбаса, и ее прокисшие голубые глазки заиграли.
   – Панталоны на ней загорелись! – тихо сказал мне Зорбас.
   Затем, весь вежливость, он обратился к мадам:
   – О распрекрасная береговая русалка! Мы потерпели кораблекрушение, и море выбросило нас в пределы твоего царства. Соблаговоли же откушать с нами, о русалка!
   Старая шансонетка раскрыла свои широкие объятия, словно собравшись заключить в них нас обоих, затрепыхалась, патетически коснулась кончиками пальцев сначала Зорбаса, затем меня и, воркуя, побежала в свою комнату. Спустя какое-то мгновение она явилась, раскачиваясь из стороны в сторону в своем прекрасном наряде – старом зеленом, вконец истрепавшемся бархате с вытершейся желтой тесьмой. Грудь мадам оставалась гостеприимно обнажена, а у развилки ее была заколота пышная матерчатая роза. В руке у мадам была клетка с попугаем, которую она повесила напротив, на жерди виноградника.
   Мы усадили мадам посредине, Зорбас уселся справа от нее, я – слева.
   Мы все жадно набросились на еду, в течение некоторого времени не издавая ни звука, потому что торопились накормить нашего ослика и напоить его вином. Еда очень скоро превращалась в кровь, плоть укреплялась, мир становился прекрасным, сидевшая рядом женщина все более молодела, и морщины исчезали с ее лица. Зеленый, с желтой грудью попугай в подвешенной напротив клетке смотрел на нас, наклонив голову, и казался нам то крошечным заколдованным человечком, то душой старой шансонетки, облаченной в такие же зелено-желтые наряды. А на изгибавшихся у нас над головами виноградных лозах с опавшей листвой вдруг появились крупные черные кисти.
   Зорбас соединил вместе ладони, словно заключая в объятия весь мир.
   – Да что же это такое? – воскликнул он в полном смятении. – Выпил стаканчик вина, и мир перевернулся вверх дном. Что ж тогда за штука жизнь, хозяин? Богом клянусь – не могу понять, что это там над нами вверху – виноград или ангелы?! А может быть, вообще ничего нет, совсем ничего – ни курицы, ни русалки, ни Крита? Говори, хозяин, говори, а то я с ума сойду!
   Настроение у Зорбаса поднялось. Он уже покончил с курицей и теперь ненасытно глядел на мадам Ортанс. Взгляд его метался по ее телу, то поднимаясь, то опускаясь, пронзал чрезмерно расширившиеся груди, ощупывая их, словно руками. Блестели глазки и у нашей хозяйки – она любила винцо и слегка захмелела. Озорной демон винограда возвратил ее в давние времена, и она снова стала нежной, с открытой грудью и открытым сердцем. Мадам поднялась, заперла ворота, чтобы сельчане – «дикий человек», как она называла их, – не видели. Мадам закурила сигарету, и ее вздернутый французский носик стал пускать дым колечками.
   В такие минуты все врата женщины открыты, стражи забываются сном – и только одно доброе слово всемогуще, как золото или как любовь.
   И тогда я закурил трубку и сказал доброе слово:
   – Ты, мадам Ортанс, дорогая наша, напоминаешь мне Сару Бернар… в годы ее молодости. Столько изящества, грации, аристократичности и красоты я никак не ожидал встретить на здешних диких берегах. Какой Шекспир забросил тебя сюда к этим людоедам?
   – Шекспир? – изрекла она, широко раскрыв свои выцветшие глазки. – Что еще за Шекспир?
   Мысли ее устремились шарить по театрам, какие ей только пришлось повидать, – когда-то она выступала в кафешантанах – от Парижа до Бейрута и оттуда по побережью стран Востока… Вдруг она вспомнила! Александрия, большой зал с люстрами и бархатными креслами, множество мужчин и женщин, обнаженные плечи, ароматы, цветы, и вдруг занавес раскрылся и появился жуткий арап…
   – Что еще за Шекспир? – снова спросила она, радуясь, что наконец вспомнила. – Не тот ли, которого называют еще Отелло?
   – Тот самый. Какой Шекспир забросил тебя, госпожа, на эти дикие берега?
   Она оглянулась. Ворота были на запоре, попугай спал, кролики совокуплялись – мы были одни. И тогда она стала открывать перед нами сердце свое, как обычно открывают старый сундук, набитый пряностями, пожелтевшими любовными письмами, старыми нарядами…
   Она изъяснялась по-гречески с горем пополам, путала слоги, хотела сказать «наварх» (адмирал) и говорила «наврак», а вместо «эпанастаси» (восстание) говорила «анастаси» (воскресение). Однако – спасибо вину! – мы в совершенстве понимали ее, то с трудом удерживаясь от смеха, то опять-таки – мы ведь тоже слегка захмелели – нам хотелось рыдать.
   – Итак, – вот что приблизительно поведала нам старая русалка в своем благоухающем дворе, – итак, я, та самая, которая теперь перед вами, была когда-то – ах! – великой и могущественной. Нет, я была не в кабаре – я была прославленной актрисой и носила шелковые комбинации с настоящими кружевами. Но любовь…
   Она издала глубокий вздох и прикурила новую сигарету от огонька Зорбаса.
   – Я полюбила «наврака». Крит снова имел «анастаси», и флоты причалили в Суду[22]. А через несколько дней причалила и я. О, какое великолепие! Нужно было видеть четырех «навраков» – английского, французского, итальянского и русского. Все в золоте, в лаковых туфлях и с перьями на голове. Как петухи. Крупные петухи, каждый весом в шестьдесят – семьдесят ок. Они меня сразили наповал. А какие бороды! Кудрявые, из чистого шелка. У каждого был особый запах, по которому я различала их ночью. Англичанин пахнул одеколоном, француз – фиалками, русский – мускусом, а Италия – ах! – Италия была без ума от пачулей. Какие бороды, Христос и Богородица, какие бороды!
   Как часто мы все впятером сидели в «навракии» и беседовали об «анастаси», все в декольте. Я была в шелковой рубашонке, которая липла к телу, потому что они заливали ее шампанским. А дело было летом. Итак, мы беседовали об «анастаси», я хватала их за бороды и умоляла не бомбардировать несчастных критяшек. Мы видели их в бинокль на скале неподалеку от Ханьи[23]. Малюсенькие, словно муравьишки, в голубых штанишках и желтых сапожках. Они кричали: «Да здравствует! Да здравствует!» – и даже флаг у них был…
   Тростник, составлявший изгородь двора, зашевелился. Старая адмираловоительница испуганно умолкла. В щелях между тростником блеснули маленькие лукавые глазки. Деревенские ребятишки пронюхали про нашу пирушку и следили за нами. Шансонетка попробовала было подняться, но не смогла. Она слишком много съела и выпила и потому снова плюхнулась на стул, обливаясь потом. Зорбас схватил камень с земли, ребятишки с визгом бросились врассыпную.
   – Говори, моя русалка, говори, моя золотая! – сказал Зорбас, придвигая свой стул ближе.
   – Итак, я говорила итальянцу, с которым была к тому же наиболее смелой. Я хватала его за бороду и говорила: «Канаваро (так его звали), Канаварчик мой! Не надо делать бум! бум! Не надо делать бум! бум!» Сколько раз я, вот эта самая, спасала критян от смерти! Сколько раз пушки были уже готовы, но я держала «наврака» за бороду и не позволяла ему делать бум! бум! Но от кого тут ждать благодарности? Если видали вы орден, видала и я…
   Мадам Ортанс разгневалась на человеческую неблагодарность и ударила своим мяконьким, морщинистым кулачком по столу. А Зорбас положил руку на открытые, видавшие виды колени, схватил их якобы в волнении и закричал:
   – Бубулина[24] моя! Дай на тебя порадоваться! Не надо делать бум! бум!
   – Убери свои крюки! – хихикая, сказала наша хозяйка. – За кого ты меня принимаешь, дружок? – И она посмотрела на него нежным взглядом.
   – Есть Бог, – говорил лукавый старый повеса, – не печалься, Бубулина моя! Есть Бог. Мы здесь с тобой. Не нужно вздыхать.
   Старая француженка подняла к небу свои прокисшие голубые глазки, но увидела спящего в клетке ярко-зеленого попугая.
   – Канаваро, Канаварчик мой, – любовно ворковала она.
   – Я здесь! – воскликнул Зорбас, снова опуская руку на видавшие виды колени, словно принимая их во владение.
   Старая шансонетка потерлась о стул и снова открыла морщинистый ротик:
   – Я тоже геройски сражалась грудь на грудь. Но пришли недобрые дни. Крит освободился, и флоты получили приказ возвращаться. «Что будет со мной? – восклицала я, хватая четыре бороды. – На кого вы меня покидаете? Я привыкла к величию, привыкла к шампанскому и цыплятам, привыкла к морячкам, которые отдают мне честь, к пушкам, которые смотрели на меня – нарадоваться бы ими! – так вот лежа, заряженные, как мужчины! Что будет со мною, четырежды вдовою, „навраки“ мои?»
   А они смеялись – ах, эти мужчины! – и осыпали меня английскими фунтами, лирами, рублями и франками. Я набила ими чулки, корсеты и туфельки. А в последний вечер я кричала и плакала. И «навраки» пожалели меня, наполнили ванну шампанским, окунули меня туда, и я купалась у них на глазах – мы, видите ли, были смелы, – а затем они окунули туда свои стаканы и выпили все шампанское – и в добрый час! А затем опьянели и погасили свет…
   А утром я вся и каждый кусочек на мне – все пахло фиалками, одеколоном, мускусом и пачулями. И все четыре великие державы – Англию, Россию, Францию и Италию – я держала вот здесь, здесь, на груди, и забавлялась ими, вот так!
   Мадам Ортанс раскрывала свои пухленькие короткие ручки и то опускала, то поднимала их, словно играя с младенцем на коленях.
   – Вот так, так! А едва рассвело, пушки принялись палить – клянусь вам! – в мою честь, а потом белая лодка с двенадцатью веслами отвезла меня и высадила за Ханьей…
   Она схватила свой платочек и принялась безутешно рыдать.
   – Бубулина моя, – в сильнейшем волнении восклицал Зорбас. – Закрой глазки… Закрой глазки, моя золотая, – я здесь, твой Канаваро!
   – Убери крюки, сказано тебе! – снова кокетливо рявкнула хозяйка. – Ну и наглец! Где ж тогда твои золотые эполеты, аксельбанты и пахучая борода? Ах! Ах!
   Она нежно сжала руку Зорбаса и снова принялась плакать. Стало свежо. Мы молчали. Море – там, за тростником – вздыхало теперь тихо и нежно. Ветер утих, солнце закатилось. Два упитанных ворона пролетело над нами, и крылья их издали резкий звук, похожий на треск какой-то разрываемой шелковой ткани – шелковой рубахи шансонетки, например.
   Сумерки опустились золотой пылью, присыпав двор. Локоны мадам Ортанс вспыхнули огнем и буйно развевались под порывами вечернего ветерка, словно желая улететь и зажечь пожаром головы сидевших напротив мужчин. Ее полуобнаженные груди, открытые старчески пухлые колени, морщины на ее шее, растоптанные туфельки наполнились золотом.
   Наша старая русалка встрепенулась. Прикрыв свои раскрасневшиеся от слез и вина глазки, она поглядывала то на меня, то на Зорбаса, нависавшего со своими сухими козлиными губами над ее лоном. Она вопросительно поглядывала на нас обоих (стемнело уже вполне), пытаясь разглядеть, кто же из нас двоих – ее Канаваро.
   – Бубулина моя, – страстно ворковал Зорбас, колено которого уже оседлало ее колено, – нет ни Бога, ни дьявола, но ты не огорчайся. Подними свою головку, положи ручку на щеку и затяни аманэ, и да сгинет Смерть!
   Зорбас воспылал! Правой рукой он подкручивал ус, а левую опустил на млеющую шансонетку. Он говорил, прерывисто дыша, глаза его слипались. Конечно же, теперь он видел перед собой не эту размалеванную бальзамированную старуху, но все «женское племя», как он обычно называл женщину. Личность исчезала, лицо терялось, юная или дряхлая, красавица или дурнушка – вариации теряли значение. За каждой женщиной пребывал строгий, священный, полный тайны лик Афродиты.
   Этот лик и видел Зорбас, с ним разговаривал, его желал, а мадам Ортанс была всего лишь эфемерная прозрачная маска. И Зорбас разрывал ее, чтобы целовать вечные уста.
   – Подними свою белоснежную шею, золотая моя, – снова принялся умоляюще вещать его прерывающийся голос. – Подними свою белоснежную шею и затяни аманэ!
   И старая шансонетка опустила многоопытную, изъеденную щелоком руку на щеку и томно закатила глазки. Повергающим в тоску диким сильным голосом она затянула свою любимую, тысячи раз пропетую песню, глядя – теперь она уже сделала свой выбор – томными глазками на Зорбаса:
В теченье моей жизни,
Дабы тебя увидеть…

   Зорбас вскочил, принес из комнаты сандури, уселся, скрестив ноги, на земле, вытащил инструмент, положил себе на колени и вытянул свои ручищи.
   – Ох! Ох! – зарычал он. – Возьми нож и зарежь меня, Бубулина моя!
   И когда уже стала опускаться ночь, выкатилась на небосвод Вечерняя звезда и чарующе и сообщнически зазвучал голос сандури, мадам Ортанс, переполненная курятиной, рисом, миндалем и вином, тяжело навалилась Зорбасу на плечо и вздохнула. Она легко потерлась о его костлявые плечи, зевнула и снова вздохнула. Зорбас кивнул мне и тихо сказал:
   – Панталоны на ней загорелись. Уходи, хозяин!

IV

   Минувшим вечером я ушел с ужина рано, оставив его наедине со старой русалкой.
   – Ну, я пошел, – сказал я. – Приятного развлечения, Зорбас! И побольше сил!
   – Всего доброго, хозяин, – ответил Зорбас. – Ступай, а мы уж тут как-нибудь разберемся.
   Видать, они и вправду разобрались, потому что сквозь сон я, кажется, слышал приглушенное воркование, а затем в какое-то мгновение соседняя комната содрогнулась, будто от землетрясения, после чего меня снова одолел сон. Уже за полночь я услышал, как Зорбас входит босиком и очень осторожно, чтобы не разбудить меня, укладывается в постель.
   И вот теперь на рассвете я видел, как он смотрит вдаль, на свет, а в глазах у него еще не загорелся огонь. Чувствовалось, что он еще пребывает в легком оцепенении и крылья сна еще не оставили его чела. Спокойно, пассивно отдавался он во власть наполовину сокрытой мраком, вязкой, как мед, реки. Мир – воды, мысли, люди – плыл к далекому морю, а вместе с ним плыл и Зорбас, не оказывая сопротивления, не спрашивая, счастливо.

   Селение постепенно просыпалось. Сливались воедино звуки, издаваемые петухами, свиньями, ослами, людьми. Я попытался было вскочить с кровати и крикнуть: «Эй, Зорбас, сегодня рабочий день!», но я тоже ощущал огромное блаженство оттого, что так вот молча, не двигаясь мог предаваться неясному очарованию розоперстой Зари. В эти волшебные мгновения вся жизнь представляется легкой, словно пушинка, а земля – незатвердевшей и бесформенной, словно облако, то и дело меняющее свои очертания и постоянно преобразующееся под дуновением ветра.
   Я видел, что Зорбас курит, мне стало завидно, я протянул руку и взял трубку. На трубку я посмотрел с волнением: мне подарил ее мой друг с серо-зелеными глазами и тонкими аристократичными пальцами. Это произошло однажды в полдень на чужбине несколько лет назад. Он окончил учебу, и вечером того дня уезжал в Грецию. «Оставь лучше сигареты, – сказал он мне. – Закуриваешь, доходишь до половины и бросаешь, словно уличную женщину. Позорная вещь. Лучше женись на трубке. Она – что верная жена. Возвращаешься домой, а она ожидает тебя на своем месте. Смотри, как дым извивается кольцами в воздухе, и вспоминай меня!»
   Был полдень. Мы выходили из музея в Берлине, куда он зашел попрощаться с моим любимым «Воином» Рембрандта в высоком бронзовом шлеме, с бледными запавшими щеками, с решительным и печальным взглядом. «Если когда-нибудь в жизни я смогу совершить благородный поступок, то буду обязан ему…» – прошептал он, глядя на непреклонного, утратившего надежду воина.
   Мы вышли и присели на колонне во дворе музея. Перед нами была почерневшая бронзовая статуя – обнаженная амазонка с непередаваемой радостью и уверенностью скакала на обнаженном коне. Маленькая серая трясогузка опустилась на минуту на голову амазонке, торопливо помахала хвостиком, насмешливо свистнула пару раз и улетела.
   Я вздрогнул, посмотрел на друга и спросил:
   – Слышал птицу? Она словно хотела что-то сказать нам перед тем, как улететь.
   – «Пускай поет и говорит – на то она и птичка!» – ответил друг и улыбнулся.
   И как только вновь явились ко мне в тот день рано поутру на критских берегах те далекие минуты, наполнив горечью мысли мои!
   Я медленно набил трубку и закурил.
   «Все в этом мире обладает неким тайным смыслом, – подумал я. – Все – люди, животные, деревья, звезды – это иероглифы: счастлив тот, но и горе тому, кто начинает складывать из них слоги и догадывается, чту они говорят… Когда видишь их, не понимаешь и думаешь, что это – люди, животные, деревья, звезды, и только значительно позже, много лет спустя, начинаешь постигать их смысл.
   Воин в бронзовом шлеме, мой друг, прислонившийся в то тусклое утро к колонне, что-то прочирикавшая нам трясогузка и народный стих из похоронной песни Добродетели – все это сегодня может иметь какой-то скрытый смысл, – думал я. – Но какой?»
   Я следил за дымом, который закручивался кольцами и вновь раскручивался в полумраке, играя некоторое время голубым цветом и сложными сплетениями, а затем растворялся, становясь воздухом. И душа моя переплеталась с ним, играла, исчезала, снова восходила вверх новым витком дыма и снова исчезала. Не обращаясь к посредничеству разума, долго и с невыразимой ясностью ощущал я всем существом начало, расцвет и исчезновение мира. Снова, но теперь уже без обманчивых слов и постыдных фиглярских трюков погружался я в Будду. Этот дым есть сущность его учения, эти эфемерные, меняющие форму очертания есть жизнь, спокойно, бесшумно, счастливо завершающаяся в лазурной нирване… Я не вдавался в рассуждения, ничего не пытался найти, не имел никаких сомнений – я жил несомненным.
   Я тихо вздохнул. Этот вздох словно вернул меня к нынешнему мгновению, я огляделся вокруг и увидел жалкую дощатую кабину и висевшее рядом на стене небольшое зеркальце, на которое упал и рассыпался искрами первый луч. А напротив, повернувшись ко мне спиной, сидел на своей постели и курил Зорбас.
   И сразу же встрепенулось во мне со всеми своими трагикомическими перипетиями вчерашнее. Запах увядшей фиалки – фиалки, одеколона, мускуса и пачулей, попугай – или человеческая душа, которая обернулась попугаем, – хлопал крыльями в железной клетке и кричал, и еще старая шхуна, только одна и оставшаяся от всей флотилии и живущая теперь воспоминаниями о давних морских баталиях…
   Зорбас услыхал мой вздох, тряхнул головой, повернулся ко мне и тихо сказал:
   – Ну и хороши же мы! Хороши же мы, хозяин. Ты смеялся, и я смеялся, а бедняга это видела! А потом – какой срам, когда ты ушел, не соблазнившись ею, словно она – тысячелетняя старушенция! Это совсем не по-благородному, хозяин. Люди так не поступают, нет, ты уж прости меня! Она ведь как-никак женщина – слабое, жалостное создание. Хорошо, что хоть я остался утешить ее.
   – Ты это что, Зорбас, серьезно? – засмеялся я. – Неужели ты и вправду думаешь, что у всех женщин ничего другого нет на уме?
   – Нет, ничего другого у женщин на уме нет, хозяин. Послушай лучше меня, потому что я много чего повидал, настрадался, натворил и, как говорится, набрался ума-разума. Ничего другого у женщины на уме нет, женщина – создание больное и жалостное. Если не сказать ей, что любишь и желаешь ее, она тут же заводит плач. Может, ты ей и вовсе не по душе, может, ты ей даже отвратителен, может, она скажет тебе «нет» – дело совсем не в этом! Но женщине хочется, чтобы всякий, кто только увидит ее, желал ее. Вот что ей нужно, бедняге. Ну так сделай ей одолжение!
   Была у меня бабушка, лет восьмидесяти. История этой старухи – настоящая сказка. Ну да не о том речь… Было ей лет восемьдесят, а напротив нашего дома жила девушка, красавица писаная, по имени Кристалло. Каждый субботний вечер мы, сельские парни, пили, а затем в приподнятом настроении, с веточкой базилика за ухом пели ей серенады, и один из моих двоюродных братьев подыгрывал на тамбуре[25]. Страсть кипела, сердце разрывалось, мы ревели, как быки. Все мы желали ее, и каждый субботний вечер всей толпой шли к ней, чтобы она выбрала кого-нибудь из нас.
   И вот, представляешь, хозяин… Женщина – ужасное таинство и страдает от раны, которая не заживает никогда. Все раны заживают, но эта – никогда, что бы она ни говорила. Что из того, если женщине восемьдесят? Рана все равно открыта.
   Каждую субботу старуха придвигала свою кушетку к окну, брала тайком зеркальце, расчесывала остатки своих жидких волос и делала пробор. Она воровато озиралась, чтобы мы не увидели, а если кто из нас подходил ближе, съеживалась тихонько, словно Пресвятая Дева у католиков, и прикидывалась спящей. Но разве могла она уснуть! Она ждала серенаду. Восьмидесятилетняя! Понимаешь, какое таинство есть женщина, хозяин? Теперь, как подумаю об этом, хочется рыдать. Но тогда я был мальцом, ничего не понимал и только смеялся. Однажды я разозлился на нее, потому что она ругала меня за то, что бегаю за девками, и врезал ей сгоряча: «А ты сама зачем натираешь по субботам губы ореховым листом и делаешь пробор? Думаешь, мы тебе серенады поем? Нам Кристалло нужна, а от тебя уже ладаном пахнет!»
   Поверишь ли, хозяин, но тогда я впервые понял, что такое женщина. Две горючие слезы покатились у бабушки из глаз. Она сжалась, как побитая собака, нижняя челюсть у нее затряслась. «Кристалло! – кричал я, подступая к ней ближе, чтобы лучше слышно было. – Кристалло!» Юность жестока и бессердечна, потому что не понимает. Бабушка воздела свои костлявые руки к небу и воскликнула: «Проклинаю тебя от всей души!» С того дня злополучной моей бабушке становилось все хуже и хуже. Она совсем зачахла и два месяца спустя свалилась замертво. Когда бабушка уже испускала дух, она заметила меня, глубоко вздохнула, словно черепаха, протянула свою сухую руку, желая схватить меня, и прошипела: «Это ты меня доконал, ты, проклятый Алексис! Будь ты проклят, и чтоб тебе испытать то же, что я испытала!»
   Зорбас засмеялся.
   – Проклятие старухи не пропало зря! – сказал он, поглаживая усы. – Мне уже, должно быть, шестьдесят пять, но даже в сто ума-разума я, видать, не наберусь: все буду носить зеркальце в кармане и гоняться за женским племенем.
   Он снова засмеялся, выбросил окурок в форточку, потянулся и сказал:
   – Много пороков за мною числится, но этот меня доконает! – Он вскочил с кровати. – Ну, хватит. Довольно болтать. Сегодня – за работу!
   Он торопливо оделся, надел свои грубые башмаки и выскочил во двор.

   Опустив голову, я думал о сказанном Зорбасом, и вдруг в памяти возник далекий заснеженный город, где я разглядывал огромную бронзовую руку на выставке Родена – «Длань Божью». Ладонь ее была приоткрыта, а на ладони, забывшись, соединялись друг с другом в борьбе мужчина и женщина.
   Какая-то девушка подошла и стала рядом. Она тоже взволнованно рассматривала это будоражащее вечное соединение. Девушка была стройная, хорошо сложена, с густыми русыми волосами, волевым подбородком, тонкими, изогнутыми губами. В ней была какая-то решимость и мужественность. И я, столь враждебно настроенный против легко завязывающихся разговоров, направляемый некоей неведомой дланью, повернулся к ней и спросил:
   – О чем вы думаете?
   – Если бы хоть кто-нибудь мог избежать этого! – тихо и упрямо сказала она.
   – Куда деваться? Длань Божья повсюду. Спасения нет. Вам жаль?
   – Нет. Может быть, любовь и есть самая большая радость на земле. Может быть. Но теперь, когда я вижу перед собой эту бронзовую длань, мне хочется бежать от нее.
   – Предпочитаете свободу?
   – Да.
   – А что, если только тогда мы и свободны, когда повинуемся бронзовой длани? Что, если слово «Бог» обладает не тем поверхностным смыслом, который дает ему толпа?
   Она встревоженно глянула на меня. Глаза у нее были серо-металлического цвета, губы – сухие и горестные.
   – Не понимаю, – сказала девушка и отошла в испуге.
   Она исчезла и с тех пор никогда больше не являлась в мои воспоминания. Но кажется, она жила во мне, словно младенец, питающийся где-то глубоко в груди моей, и теперь на этих пустынных берегах явилась из нутра моего, чуждая солнечным лучам, бледная, сетующая!
   Зорбас прав: я поступил нехорошо. Эта бронзовая длань была хорошим поводом, наша встреча началась хорошо, первые слова были вполне подходящими, и мало-помалу мы могли бы, сами того не замечая (а если бы и замечая, то не смущаясь), заключить друг друга в объятия и спокойно соединиться во длани Божьей. Но я стремительно прыгнул с земли на небо, женщина испугалась и ушла.
   Старый петух во дворе мадам Ортанс закричал. Через окошко проникал уже совсем белый дневной свет. Я вскочил.
   Уже стали появляться рабочие, гремя о землю своими мотыгами, ломами и кирками. Было слышно, как Зорбас отдает распоряжения. Он уже приступил к делу, и чувствовалось, что это человек, которому нравится распоряжаться и быть ответственным. Высунув голову в форточку, я увидел, как он, необычайно высокий и сильный, стоит в окружении примерно трех десятков смуглых и худощавых деревенских мужиков. Рука Зорбаса указывала повелительно, слова были скупы и точны. В какой-то миг он схватил за шиворот паренька, который пытался было возражать.
   – Есть что сказать? – крикнул Зорбас. – Говори смело! Ворчать здесь нечего. Работе нужен бодрый настрой. А не нравится – ступай в кофейню!
   В эту самую минуту появилась мадам Ортанс – растрепанная, с распухшим лицом, ненакрашенная, в грязной широкой рубахе, шлепающая в огромных растоптанных сандалиях. Она закашляла хриплым громким кашлем старой шансонетки, остановилась и с гордостью посмотрела на Зорбаса. Взгляд ее затуманился, она снова закашляла, желая быть услышанной Зорбасом, и покачивающейся, вертлявой походкой прошла мимо него, едва не задев широким рукавом. А тот даже взглядом ее не удостоил. Зорбас взял у одного из рабочих кусок ячменного бублика и горсть маслин и крикнул:
   – Вперед, ребята! Перекреститесь – и с Богом!
   И повел за собой ватагу прямо к горе.

   Рассказывать о работах по добыче лигнита я не буду: для этого необходимо терпение, а у меня его нет. Из тростника, ивняка и веток акации мы соорудили у моря барак. На рассвете Зорбас просыпался, хватал кирку, вел за собой рабочих, прокладывал туннель, оставлял его, находил лигнитную жилу – блестящую, словно каменный уголь, и пускался в пляс от радости. Но спустя несколько дней жила исчезала, а Зорбас бросался навзничь на землю и делал руками и ногами оскорбительные жесты, адресованные небу.
   Работу Зорбас принимал близко к сердцу. Ко мне он даже не обращался с вопросами. С самых первых дней он принял на себя все мои заботы и всю ответственность. Он сам принимал решения и сам исполнял их. В мои обязанности входило только оплачивать поломки, что я и делал, не особенно расстраиваясь. Потому что – и я это хорошо чувствовал – эти месяцы, возможно, были одними из самых счастливых в моей жизни. Таким образом, подводя итоги, я чувствовал, что счастье свое я покупал довольно дешево.
   Дед мой по матери, живший в одном из критских сел, каждый вечер брал фонарь и ходил по селу, высматривая, не пришел ли какой путник, забирал его к себе домой, кормил и поил вдоволь, а затем садился на кушетку, закуривал свою длинную трубку, поворачивался к гостю, потому как наступал час расплаты, и приказывал: «Рассказывай!» – «Что рассказывать, почтенный Мустойоргис?» – «Кто ты, откуда прибыл, какие страны и города повидал на своем веку. Все, все рассказывай. Начинай!»
   И гость принимался рассказывать правду вперемешку с выдумкой, а дед мой курил трубку, слушал и путешествовал вместе с ним, сидя спокойно на кушетке. Если гость ему нравился, он говорил: «Останешься здесь и завтра, никуда не уйдешь. У тебя есть еще что порассказать».
   Дед ни разу не покинул родного села. Не бывал даже ни в Мегало Кастро, ни в Рефимно[26]. «Зачем мне туда ездить? – говорил он. – Рефимниоты и кастрийцы – спасибо им – бывают здесь, стало быть, Рефимно и Кастро бывают у меня дома. Так зачем мне туда ездить?»
   И вот теперь на критских берегах я следовал дедовской привычке. Я тоже нашел, словно искал с фонарем, гостя и не отпускал его. Гость этот обходился мне дороже, чем только ужин, но он того стоил. Каждый вечер я ждал, когда он окончит работу, усаживал его рядом, мы ужинали, а затем наступал час расплаты, и я говорил: «Рассказывай!» Я курил трубку и слушал. Мой гость многое повидал в странствиях по свету, многое узнал о душе человеческой, и я слушал его и не мог наслушаться. «Рассказывай, Зорбас, рассказывай!»
   Вся Македония лежала передо мной, простираясь на малом пространстве между Зорбасом и мною: горы, леса и реки, комитадзисы и труженики – мужчины и женщины и суровые монолитные мужи… А иногда являлась святая гора Афон с двадцатью одним монастырем, гаванями и толстозадыми трутнями. Заканчивая рассказ о святой горе, Зорбас расстегнул воротник и сказал, засмеявшись: «Да хранит тебя Бог, хозяин, от зада мула и от переда монаха!»
   Каждый вечер я отправлялся с Зорбасом на прогулку по Греции, по Болгарии, по Константинополю. Закрывал глаза и слушал. Он постранствовал по запутанным, многострадальным Балканам, и его маленькие, словно у сокола, глаза улавливали все быстрым и острым взглядом. Они то и дело широко раскрывались: вещи, к которым мы привыкли и мимо которых проходим безразлично, представлялись Зорбасу величайшими загадками. Он смотрел на проходящую мимо женщину и останавливался, потрясенный: «Что это за таинство? Что такое женщина и почему она сводит нас с ума? Что это – скажи, будь добр!» Так же широко раскрыв глаза, спрашивал он, восхищенно смотря на человека, на дерево в цвету, на стакан свежей воды. Все это Зорбас каждый день видел впервые.
   Однажды, когда мы сидели у барака, Зорбас выпил стакан вина, повернулся ко мне и, испуганно глядя, сказал:
   – Что это за красная вода? Жалкий корень выпускает побеги, с них свисают какие-то кислые безделушки: проходит время, солнце жжет их, они становятся сладкими, как мед, и тогда мы называем их виноградом. Затем мы топчем их, получаем сусло, наливаем его в бочку, оно бродит само по себе, в октябре в День святого Георгия Опьянителя мы открываем бочку – и оттуда льется вино! Что это за чудо?! Пьешь этот красный сок, душа становится все шире, ей становится тесно в негодной шкуре, и она вызывает самого Бога на бой. Что все это значит, скажи, хозяин!
   Я молчал и, слушая Зорбаса, чувствовал, как возрождается первозданность мира. Все обыденные и обесцветившиеся вещи снова обретали свое сияние, как в самые первые дни, когда они только вышли из рук Бога Творца. Вода, женщина, звезда, хлеб вновь становились изначальным, чудодейственным источником, и снова кружилось в воздухе божественное колесо.
   Вот почему каждый вечер, лежа на гальке у моря, я с нетерпением ожидал Зорбаса. Широким, размашистым шагом, весь в грязи, перепачканный углем, он приближался, словно огромная мышь, вышедшая из недр земли. Уже издали я понимал, как обстояли дела в тот день, – о том говорили его осанка, высоко вскинутая или опущенная голова, движения его длинных ручищ.
   Поначалу я ходил вместе с ним, наблюдал за рабочими, пытался начать новую жизнь, интересоваться практическими делами, узнать и полюбить человеческий материал, оказавшийся в моих руках, изведать давно желанную радость работать не со словами, но с живыми людьми. Я строил романтические планы: если дела с лигнитом пойдут удачно, мы создадим своего рода коммуну, в которой все будут работать, все будет общее, все будем есть одинаковую пищу и одеваться в одинаковую одежду, как братья.
   Мысленно я создавал некое новое общество – прообраз нового сосуществования людей…
   Рассказать о моих планах Зорбасу я еще не решался. Я видел, как он с удивлением смотрит на то, что я нахожусь среди рабочих, спрашиваю, вмешиваюсь в дела и всегда встаю на сторону рабочего. Зорбас говорил, насупившись:
   – Не пошел бы ты прогуляться, хозяин? На дворе – солнце, день чудесный, ступай-ка лучше!
   Поначалу я упорствовал и оставался. Спрашивал, беседовал, узнавал о жизни каждого рабочего – о детях, которых нужно кормить, о сестрах, которых нужно выдать замуж, о старых немощных родителях. О заботах, недугах, страданиях.
   – Не пытайся проникнуться их заботами, хозяин, – говорил, хмурясь, Зорбас. – От этого только сердце будет болеть, и ты будешь любить их больше, чем следует и чем выгодно для нашего дела. И будешь прощать им все, что бы они ни натворили… А тогда – упаси господи! – дело пойдет ко всем чертям, сам знаешь. Строгого хозяина рабочие боятся, уважают и работают на него, а доброму хозяину садятся на шею и лодырничают. Понятно?
   А в другой раз, вечером после работы, он возмущенно швырнул кирку у барака:
   – Прошу тебя, хозяин, не вмешивайся! То, что я строю, ты разрушаешь. Что ты опять говорил им сегодня? Социализм да дуризм! Кто ты такой – проповедник или капиталист? Нужно выбрать – или одно, или другое.
   Как тут выбрать?! Я горел наивным желанием соединить обе эти вещи, найти синтез, в котором по-братски соединятся непримиримые противоречия, заполучить и земную жизнь, и Царство Небесное. Издавна, с самого детства. Когда я ходил в школу, мы с двумя близкими друзьями создали некую тайную «Филики Этерию»[27], как мы ее называли, и, закрывшись у меня в комнате, поклялись посвятить всю жизнь борьбе с несправедливостью. И обильные слезы струились из глаз наших в то мгновение, когда, приложив длань к сердцу, давали мы клятву.
   Ребячьи идеалы… Горе, однако, тому, кто смеется, слыша об этом! Когда я вижу, до чего докатились члены «Филики Этерии» – докторишки, адвокатишки, коммерсантики, политиканы, газетчики, – сердце мое сжимается. Пожалуй, слишком суров и жесток климат на этой земле, потому как самый ценный посев либо вообще не дает всходов, либо всходы гибнут, заглушаемые сорняками да крапивой. И все же, видать, я так и не набрался ума-разума и еще и сейчас готов – слава богу! – отправиться донкихотствовать.
   По воскресеньям мы принаряжались, словно женихи, брились, надевали чистые белые рубахи и шли под вечер к мадам Ортанс. Каждое воскресенье она резала для нас курицу, и мы снова садились втроем за стол, ели и пили, а Зорбас простирал свои длиннющие руки к напоминавшему гостеприимную пристань телу хозяйки и принимал его во владение. А когда, уже ночью, мы возвращались к себе на берег, жизнь казалась нам благосклонной, обрюзгшей, но весьма аппетитной и гостеприимной старухой, как мадам Ортанс.
   В одно из таких воскресений, возвращаясь со щедрого ужина, я решился отверзнуть уста и поведать Зорбасу о моих планах. Он слушал разинув рот, терпеливо и только время от времени яростно мотал головой. После первых же слов он протрезвел, в голове у него прояснилось, а когда я закончил, он взволнованно выдернул несколько волос из усов.
   – Прости, хозяин, – сказал он, – но кажется мне, что в голове у тебя каша. Сколько тебе лет?
   – Тридцать пять.
   – Ну, тогда она никогда и не сварится.
   Сказав это, Зорбас засмеялся. Зло взяло меня, и я упрямо сказал:
   – Ты что же, не веришь в человека?
   – Не сердись, хозяин. Нет, ни во что я не верю. Если бы я верил в человека, то верил бы и в Бога, и в дьявола. И пошла бы суматоха. Это страшная путаница да лишние хлопоты, хозяин.
   Он замолчал, снял шапку, принялся яростно чесать себе голову и снова дернул себя за усы, да так, будто желал вырвать их. Ему хотелось что-то сказать, но он сдержался. Глянул на меня искоса, потом глянул еще раз и наконец решился.
   – Человек – скотина! – воскликнул Зорбас и ударил палкой о камни. – Грубая скотина! Ты про то даже не знаешь, все тебе далось легко, а у меня все было совсем по-другому. Скотина, и все! Сделаешь ему зло, так он уважает и боится. А сделаешь добро – глаза тебе выцарапает.
   Держи дистанцию, хозяин! Не нужно поощрять людей, не нужно говорить им, что у всех нас равные права, потому что они тут же станут попирать твои права, отнимут у тебя твой кусок хлеба и оставят издыхать с голоду. Держи дистанцию, хозяин, не то – несдобровать тебе!
   – Стало быть, ни во что ты не веришь? – гневно спросил я.
   – Нет, ни во что я не верю – сколько раз повторять?! Не верю ни во что и ни в кого, разве только в одного Зорбаса. Не потому, что Зорбас лучше других, – нет, совсем нет! Он тоже скотина. Но я верю в Зорбаса потому, что только он и есть в моей власти, только его я и знаю, а все прочие – призраки. Его глазами я вижу, его ушами слышу, его кишками потребляю. А все прочие – призраки. Если я умру – все умрет. Весь мир Зорбаса полетит вверх тормашками!
   – Ну и самолюбие! – едко сказал я.
   – Что поделаешь, хозяин? Так уж получилось. Что болит, на то и жалуюсь. Я – Зорбас, так и говорю по-зорбасовски.
   Я молчал. Слова Зорбаса били меня, словно плеть. Я восхищался им за то, что он был таким сильным, что мог так презирать людей и в то же время ему так нравилось жить и бороться с ними. Я же, окажись на его месте, либо стал бы отшельником, либо украшал бы людей искусственным оперением, чтобы сносить их присутствие.
   Зорбас повернулся и посмотрел на меня. В сиянии звезд было видно, как он улыбается широкой, до ушей, улыбкой.
   – Я тебя задел, хозяин, – сказал он и остановился.
   Мы уже пришли к бараку.
   Я не ответил. Умом я был согласен с Зорбасом, но сердце мое противилось. Оно желало рвануться, уйти от скотины, найти новый путь.
   – Мне сегодня не спится, Зорбас, – сказал я. – А ты ступай отдохни.

   Звезды подрагивали, море тихо вздыхало и лизало гальку. Светлячок зажег у себя под брюшком любовный зелено-золотистый фонарик. С волос ночи капала роса.
   Я прилег на берегу и, ни о чем не думая, погрузился в тишину. Я стал единым целым с ночью и морем, душа моя была светлячком, зажегшим любовный фонарик, в ожидании сидя на сырой черной земле.
   Звезды перемещались, часы шли, и, когда я поднялся, внутри меня, сам не знаю как, окончательно обозначилась двойная задача, которую мне предстояло выполнить на этих берегах.
   Во-первых, спастись от Будды – переложить на слова все мои метафизические тревоги и избавиться от них.
   Во-вторых, находиться с этого часа и впредь в трезвом и живом контакте с людьми.
   «Возможно, – сказал я себе, – время еще есть».

V

   Как приятно зайти в сельский критский дом! Все здесь патриархально и вечно: очаг, висящая у очага лампа, глиняные кадки с маслом и зерном, а слева от входа, на полке в нише, – кувшин со свежей водой, закрытый пробкой из сухого стебля. С балок свисают вязанки айвы, гранатов и пахучих трав – шалфея, мяты, розмарина, чабра. В глубине комнаты несколько ступенек ведут на помост, где стоит кровать на высоком остове, а над ней – святые образа с зажженной лампадкой. Дом кажется пустым, и в то же время здесь есть все, что нужно: человеку, ведущему правильный образ жизни, требуется совсем немного вещей.
   День выдался на славу. Светило необычайно ласковое, нежное зимнее солнце. Мы сидели в садике у дома под обильным плодами масличным деревом. Сквозь серебристую листву ярко сияло вдали спокойное море. Легкие облака проплывали у нас над головой, то закрывая, то вновь являя солнце, отчего казалось, будто мир вздыхает то радостно, то грустно.
   На другом краю двора у невысокой стены оглушительно визжал от боли кастрированный кабан, а от очага доносился запах его срамных частей, которые готовили на жаровне.
   Мы говорили о вечных вещах – о посеве, о винограде, о дожде. Приходилось кричать, потому что старик плохо слышал: ухо у него было «с гордыней». Речь дядюшки Анагностиса была приятной, а жизнь спокойной, как у дерева в защищенной от ветров балке. Он родился, вырос, женился, и у него родились дети, а потом и внуки. Некоторых из них уже не было в живых, но другие оставались, и род его продолжался.
   Старый критянин вспоминал былое – годы турецкой неволи, рассказывал слышанное от своего отца, говорил о чудесах, которые совершались в те времена, потому что люди были тогда богобоязненными и верили.
   – И я, дядя Анагностис – вот этот самый, что перед вами, родился благодаря чуду. Да, да, благодаря чуду! Расскажу сейчас, как это было, и будете вы изумляться и говорить: «Господи помилуй!» – да еще пойдете в монастырь Богородицы поставить свечку.
   Он перекрестился и неторопливым, ласковым голосом принялся рассказывать:
   – Жила-была в те времена в нашем селе богатая турчанка – чтоб ей в огне гореть! Вот забеременела она, проклятая, и пришел ей срок родить. Положили ее на лежанку, а она все знай мычит три дня напролет, как телка. Дитя никак не хочет на свет появиться. Тут одна из ее подруг – чтоб ей в огне гореть! – и говорит: «А не позвать ли тебе, Дзаферена-ханум, и Мейре-мать?» «Мейре-мать» турки называют нашу Богородицу, будь она благословенна! «Ее мне звать? – промычала сука Дзаферена. – Ее?! Да лучше пусть я умру!» А боли у нее страшные были и никак не унимались. Прошли еще сутки, она все мычит, только родить не может. Что тут делать? Не стерпела турчанка боли и заголосила: «Мейре-мать! Мейре-мать!» Кричала она, кричала, но боли не проходили, дитя не появлялось. «Не слышит она, не понимает по-турецки. Позови по ее ромейскому имени», – говорит подруга. «Богородица ромейская! – завопила тогда сука. – Богородица ромейская!» Но и это не помогло, боли все усиливались. «Неправильно ты ее зовешь, – говорит подруга. – Неправильно, вот она и не приходит». И вот тогда эта сука, ненавистница рода христианского, видя, что дела ее плохи, заголосила: «Матерь Божья!» – и дитя тут же выскользнуло из утробы.
   Это случилось в воскресенье. И надо же: в следующее воскресенье вот так же мучилась родами и моя мать. Мучилась бедняжка, страдала, стонала от боли и кричала: «Матерь Божья! Матерь Божья!», но избавления не было. Отец все сидел во дворе, ни есть ни пить не мог от кручины. На Богородицу он был в обиде: суке Дзаферене-ханум стоило только раз крикнуть, и та сразу же примчалась на помощь, а тут вот тебе… На четвертый день отец не выдержал, взял хворостину и пошел в монастырь Богородицы Убиенной, да будет она к нам милостива! Пришел он туда, вошел в церковь, даже крестного знамения не сотворив, запер за собой дверь и стал прямо перед иконой. «Что ж это ты, Матерь Божья? Ты что, не знаешь: жена моя Марулья, которая каждую субботу приносит тебе масло и ставит свечку, жена моя Марулья вот уже три дня и три ночи родами мучается, а ты что ж – ее не слышишь? Видать, оглохла ты совсем. Если б это была какая-нибудь сука Дзаферена, грязная потаскуха турецкая, ты бы тут примчалась на помощь. А как зашла речь о христианке, о жене моей Марулье, так ты оглохла и ничего не слышишь! Если б не была ты Матерью Божьей, показал бы я тебе этой вот хворостиной!»
   Сказал он так и уже повернулся было, чтобы уйти. Но тут – велик ты, Господи! – в ту самую минуту икона заскрипела, будто дала трещину. Так скрипят иконы, запомните, если про то еще не слыхали, так скрипят иконы, когда творят чудо. Отец это понял, повернулся, покаялся, перекрестился и воскликнул: «Грешен я, Матерь Божья, грешен! Забудь о том, что было сказано!»
   Не успел он в село вернуться, как ему уже сообщают радостную новость: «Поздравляем, Костантис! Жена твоя родила! Сына родила!» Это меня-то, который сейчас перед вами, – дядюшку Анагностиса. Да только от рождения у меня ухо немножко «с гордыней», потому что отец мой богохульствовал и назвал Богородицу глухой. «Ах так! – должно быть, сказала Богородица. – Ну что ж: пусть сын у тебя будет глухим, чтоб ты знал, как богохульствовать!»
   Дядюшка Анагностис перекрестился и добавил:
   – Это еще ничего, слава богу! А то ведь могла сделать меня хромым, или слабоумным, или горбатым, или – упаси боже! – девочкой. Это еще ничего, – слава тебе, Матерь Божья! – Он наполнил стаканы и поднял свой: – Помоги нам, Матерь Божья!
   – За твое здоровье, дядюшка Анагностис! Живи сто лет, чтобы еще и правнуками нарадоваться!
   Старик залпом осушил стакан и вытер усы.
   – Нет, хватит с меня! Внуки у меня есть – хватит! Всего, что есть в мире, не возьмешь. Пришло мое время. Стар я уже, силы мои истощились. Не могу больше – хочу, но не могу оплодотворять женщин. На что мне тогда жизнь?
   Он снова наполнил стаканы, вытащил из-за пояса несколько орехов и сушеных смокв с лавровым листом и угостил нас.
   – Все, что у меня было, я раздал детям. Теперь пришла бедность. Пришла, но мне до нее нет дела. Все в руках Божьих!
   – Все в руках Божьих, дядюшка Анагностис! – крикнул на ухо старику Зорбас. – Все в руках Божьих, да только не в наших: ничего он нам не дает, скупердяй!
   Но тут староста нахмурился и строго сказал:
   – Ты, кум, его, Бога, не тронь! Не тронь его: он ведь тоже, бедняга, от нас ожидает!
   Между тем молчаливая и покорная госпожа Анагностена принесла глиняный горшок с жареными срамными частями кабана и большой медный кувшин с вином. Поставив все это на стол, она стала, скрестив руки на груди и опустив взгляд.
   Закуска вызывала у меня отвращение, но отказываться было неудобно. Зорбас искоса глянул на меня, улыбнулся и убедительно сказал:
   – Вкуснее мяса не бывает, хозяин. Не нужно брезговать!
   Почтенный Анагностис захохотал:
   – Он тебе правду говорит, сущую правду! Попробуй, и сам убедишься. Во рту тает! Когда принц Георгий – благослови его, Боже! – посетил наш монастырь, монахи приготовили царское угощение: всем остальным подали к столу мясо, а принцу – большую миску супа. Принц взял ложку, помешал и спрашивает удивленно: «Фасоль?» – «Кушай, принц, кушай! Потом скажем», – отвечает настоятель.
   Принц попробовал ложку, потом еще одну, и так, пока миска не опустела. Облизался принц и спрашивает: «Что это за объедение?! Какая вкусная фасоль! Во рту тает!» – «Это, принц, не фасоль, – отвечает настоятель, а сам смеется. – Это не фасоль: мы для тебя всех петухов в округе оскопили!»
   Старик засмеялся, надел на вилку кусок срамных частей кабана и сказал:
   – Царская закуска! Открывай рот!
   Я открыл рот, и старик сунул туда закуску. Затем он снова наполнил стаканы, мы выпили за здоровье его внука, и глаза у деда загорелись.
   – Чего бы ты хотел для внука, дядюшка Анагностис? – спросил я. – Скажи, чего пожелать ему.
   – А чего тут хотеть? Вот чего: чтоб он пошел по верному пути. Чтоб стал хорошим человеком, хорошим хозяином, чтоб женился и тоже произвел на свет детей и внуков и чтоб один из его сыновей был похож на меня. Чтобы старики смотрели на него и говорили: «Гляди, как он похож на старого Анагностиса! Да благословит Бог душу его: хороший был человек!»
   – Анезиньо, – обратился старик к жене, даже не глянув на нее. – Налей еще кувшин вина, Анезиньо!
   В эту минуту калитка в низкой изгороди распахнулась от сильного толчка, обалдевший от боли кабан ворвался с визгом во двор и стал носиться перед тремя мужчинами, которые за приятной беседой лакомились его срамными частями.
   – Больно ему, бедняге… – участливо сказал Зорбас.
   – Еще как больно! – отозвался старый критянин и засмеялся. – Если бы с тобой так поступили, тебе бы не больно было?
   Зорбас встрепенулся и в ужасе пробормотал:
   – Проглоти язык, тугоухий!
   Кабан все носился туда-сюда, свирепо поглядывая на нас.
   – Клянусь верой, он словно понимает, какой кусок его тела мы едим! – снова сказал почтенный Анагностис, уже слегка повеселев от вина.
   А мы спокойно, словно каннибалы, лакомились с удовольствием отменной закуской, попивали темное вино и поглядывали сквозь серебристые ветви маслины на море, ставшее теперь, в лучах заката, розовым.

   Когда уже вечером мы возвращались от сельского старосты, Зорбас тоже пришел в настроение. Ему захотелось поболтать, и он пустился в рассуждения:
   – О чем мы говорили на днях? Просвещать, так сказать, народ, открывать ему, так сказать, глаза! Пожалуйста, открой глаза дядюшке Анагностису! Видел, как жена стоит перед ним по струнке, ожидая приказа? Попробуй-ка объяснить им, что у женщины такие же права, как у мужчины, и что это жестоко – есть кусок свинины, когда сама свинья, живая, визжит у тебя перед глазами, и что очень глупо радоваться, что все в руках Божьих, а ты хоть издохни с голоду! Какая польза непроходимо темному дядюшке Анагностису от твоих рекламных заявлений? Ему от этого одни неприятности. Или, может быть, госпоже Анагностене это поможет? Начнут ссориться, курица захочет стать петухом, и супруги начнут переворачивать все вверх дном и рвать друг на друге волосы… Лучше оставь людей в покое, хозяин, не пытайся открывать им глаза, а то они их еще и вправду откроют. И что ж тогда увидят? Одни только беды да напасти. Пусть лучше спят и видят сны.
   Зорбас на минуту умолк и задумчиво почесал себе голову.
   – Разве что, – произнес он наконец, – разве что…
   – Что же? Ну-ка, послушаем!
   – Разве что, когда они откроют глаза, ты сможешь показать им какой-нибудь лучший мир… Сможешь?
   Я не знал. Я знал хорошо, чту будет разрушено, но чту будет построено на месте разрушенного, не знал. «Никто не может знать этого наверняка, – думалось мне. – Старое можно пощупать, оно осязаемо, мы им живем, ежеминутно борясь с ним, оно существует. Будущее еще не рождено, неосязаемо, текуче, сотворено из той же материи, что и сны. Оно – облако: стоит подуть сильному ветру – любви, фантазии, случаю, Богу, – и оно тут же рассеивается, сгущается, меняет свой вид… Только самый великий из пророков может бросить людям призыв, и чем неопределеннее этот призыв, тем больше он пророк.
   Зорбас насмешливо смотрел на меня. Я разозлился и упрямо сказал:
   – Смогу.
   – Сможешь? Ну-ка, послушаем!
   – Тебе я сказать не могу: ты не поймешь.
   – Ну, тогда не сможешь! – сказал Зорбас, тряхнув головой. – Не думай, что я белены объелся, хозяин. Тебя обманули. Я хоть и необразованный, как дядюшка Анагностис, но не настолько глуп, нет! Если я не пойму, неужто поймет этот простофиля и госпожа корова, его сожительница, а вместе с ними – все Анагностисы и все Анезины во всем мире? Стало быть, они только новый мрак и увидят? Оставь уж лучше их при старом, к которому они привычны. До сих пор все у них гладко получается, разве ты не видишь? Знай себе поживают да добра наживают, плодятся, внуков на свет производят, Бог их делает хромыми да кривыми, а они знай вопят: «Слава тебе, Боже!» К собственному ничтожеству они хорошо приспособились. Оставь их лучше и молчи.
   Я молчал. Мы проходили мимо сада вдовы. Зорбас задержался было, вздохнул, но не сказал ни слова. Где-то далеко прошел дождь, и в воздухе запахло свежестью и землей. Показались первые звезды. Нежно засиял молодой бледно-зеленый месяц. Небо наполнилось негою.
   «Этот человек никогда не ходил в школу, поэтому и разум у него не испортился, – подумал я. – Он много чего повидал, сделал и перенес, стал мыслить широко и стал чувствовать широко, не утратив при этом первозданной добродетели. Все сложные и неразрешимые для нас вопросы он решает одним ударом меча, как и подобает земляку Александра Великого. Упасть ему трудно, потому что он целиком – и ногами, и головой – опирается о землю. Африканские дикари почитают змею, которая всем телом льнет к земле и потому ведает тайны ее. Тайны эти она чувствует и животом, и хвостом, и половыми органами, и головой. Она прикасается, принюхивается, становится одним целым с матерью. Так и Зорбас. А мы, мудрствующие, – глупые пташки воздушные».
   Звезд на небе становилось все больше, и были они дикие, неприступные, суровые, чуждые какой бы то ни было жалости к людям.
   Мы больше не говорили, а только со страхом взирали на небо, видя, как звезды все возрастают в числе, полыхая пожаром.
   Мы подошли к бараку. Есть мне не хотелось, и я присел на скале у моря. Зорбас развел огонь, направился было ко мне, но передумал, устроился на своей постели и уснул.
   Море стало густым и неподвижным. И земля тоже молчала, замирая под суровым звездным сиянием. Ни собачьего лая, ни крика ночной птицы – всюду глубокая тишина. Тишина коварная, опасная, сотворенная из тысяч воплей, столь далеких или пребывающих внутри нас столь глубоко, что их перестали слышать. Было слышно только стук крови в висках и удары жил на шее.
   «Мелодия тигрицы!» – подумал я с ужасом.
   В Индии с наступлением ночи заводят очень медленный, печальный и монотонный напев – тихую свирепую песню, напоминающую далекое рычание хищного зверя, – мелодию тигрицы. И сердце человеческое переполняет невыразимый ужас.
   Когда я подумал о грозной мелодии, чувства стали мало-помалу переполнять грудь мою: пробуждался слух, тишина перевоплощалась в крик, и трепетала душа, тоже сотворенная той же мелодией, взволнованно выходя из тела, чтобы слушать.
   Я нагнулся, зачерпнул из моря пригоршню воды и освежился, смочив лоб и виски. Внутри меня раздавались вопли – устрашающие, сдавленные, нетерпеливые. Внутри меня пребывала рычащая тигрица. И тут я вдруг ясно услышал голос: «Будда! Будда!» – и вскочил.
   Я быстро шел по берегу моря, словно пытаясь убежать. Иногда, когда я остаюсь ночью в одиночестве и вокруг стоит глубокая тишина, я слышу его голос: поначалу он звучит печально и умоляюще, словно причитание, но затем мало-помалу становится суровее, бранит и приказывает. Он стучит мне в грудь, словно младенец, которому пришло время родиться.
   Была полночь. На небе собрались черные облака, крупные капли упали мне на руки. Но мысли мои были далеко: я погрузился в огненную стихию, вокруг моего чела бушевали языки пламени.
   «Пришел час, – подумал я с содроганием. – Буддистское колесо закружило меня, пришел час освободиться от пребывающего внутри меня Божественного бремени».
   Я поспешно возвратился в барак, зажег светильник. Свет упал Зорбасу на лицо, и ресницы его вздрогнули. Он открыл глаза и увидел, что я сижу, склонившись над бумагой, и пишу. Зорбас что-то проворчал, но я не расслышал. Тогда он решительно повернулся к стене и снова погрузился в сон.
   Я писал быстро, без передышки. Я спешил. «Будда» пребывал во мне, готовый полностью. Я видел, как он разворачивался из глубин моего тела, словно некая голубая лента, исписанная письменами. Разворачивался стремительно, а рука моя спешила, чтобы угнаться за ним. Я писал и писал. Все стало легко и очень просто: я не писал, а записывал. Все проходило передо мной, сотворенное из сострадания, отречения и воздуха: дворец Будды, женщины в гареме, золотая колесница, три грозные встречи – со стариком, с больным, с мертвым, уход, отшельничество, избавление, провозглашение спасения. Земля покрывалась желтыми цветами, нищие и цари одевались в желтые рясы, камень, дерево и плоть утрачивали собственную тяжесть. Души становились воздухом, становились духом, дух рассеивался. Пальцы мои устали, но останавливаться я не желал, не мог: видение проходило быстро, удалялось, нужно было успеть.
   Утром Зорбас увидел, как я сплю, положив голову на рукопись.

VI

   Я наклонился и собрал рассыпавшуюся по полу рукопись, не имея ни сил, ни желания просматривать ее. Все это могучее озарение было мечтой, и не хотелось видеть ее заключенной и униженной в словах.
   В тот день приятно накрапывал легкий дождик. Перед уходом Зорбас зажег мангал, и я весь день напролет просидел, скрестив ноги и держа руки над огнем. Я сидел не двигаясь, не взяв ни крошки в рот, и все слушал тихий шум первого дождя.
   Я ни о чем не думал. Мозг мой отдыхал, словно крот, зарывшийся в промокшую землю. Было слышно, как легко вздрагивает, гудит и трескается земля, падает дождь и разбухает зерно. Я чувствовал, как происходит совокупление земли с небом, как это было в прадавние времена, когда они соединялись, подобно мужчине и женщине, производя на свет детей. Я чувствовал, как передо мной рычит и облизывается море, словно зверь, который пьет, высунув язык.
   Я был счастлив и знал это. Когда мы счастливы, то редко осознаем свое счастье. Только когда оно проходит, мы, оглянувшись назад, вдруг, иногда испытывая при этом потрясение, понимаем, как счастливы мы были. Но тогда, на берегах Крита, я был счастлив и в то же время знал, что счастлив.
   Передо мной, до самых берегов Африки, простиралось беспредельное море. Время от времени дул очень сильный южный ветер – ливиец, долетавший от далеких раскаленных песков. Утром море пахло свежим арбузом, в полдень подергивалось дымкой, вспухало, покрываясь все крохотными, еще не созревшими сосками, а вечером стенало, обретая розовый, винный, фиолетовый и темно-голубой цвет.
   Вечером я играл, набирая пригоршню мелкого светлого песка и пропуская его, теплый и мягкий, между пальцами. Пригоршня моя становилась клепсидрой[29], через которую протекала и исчезала жизнь. Жизнь исчезала, а я смотрел на море, слушал Зорбаса, и в голове у меня звенело от счастья.
   Помнится, однажды, когда мы с моей четырехлетней племянницей Алкой разглядывали накануне Нового года витрину с игрушками, девочка глянула на меня и сказала: «Дядя Дракон (так она называла меня), дядя Дракон, я так рада, что у меня даже рожки выросли!» Я вздрогнул. Какое чудо эта жизнь! Как соединяются друг с другом, становясь единым целым, все души людские, когда они достигают глубинных корней своих! Тогда мне вдруг сразу же вспомнилась вырезанная из блестящего эбенового дерева маска Будды, которую я видел в музее далеко на чужбине. Будда обрел спасение, и высочайшая радость объяла его после семилетней мучительной тревоги. Жилы по обе стороны моего чела разбухли от радости так сильно, что вырвались из-под кожи, став парой закрученных, как стальные пружины, налитых силой рогов.
   К вечеру дождик прошел, небо прояснилось. Я был голоден и радовался, что голоден, потому что Зорбас должен был прийти, развести огонь и приступить к повседневному ритуалу приготовления пищи и беседы.
   – Еще одна нескончаемая история! – нередко говаривал Зорбас, ставя на огонь горшок. – Не только с женщинами – будь они благословенны! – но и с едой тоже невозможно покончить!
   Тогда, на этих берегах, я впервые познал радость вкушения пищи. Когда вечером Зорбас разводил между двух камней огонь, стряпал, а затем мы ели, пили и заводили разговор, я чувствовал, что еда тоже душевное священнодействие и что мясо, хлеб и вино – первоэлементы, из которых возникает дух.
   Вечером, после трудового дня и еще до утоления голода и жажды, Зорбас не имел настроения, разговаривал неохотно, с трудом выдавливая из себя слова, а движения его были усталыми и неуклюжими. Но стоило ему, как он выражался, «подбросить угля в машину», весь занемевший и расстроенный механизм его тела оживал, получал заряд и начинал работать. В глазах загорался огонь, воспоминания выплескивались наружу, а ноги сами собой пускались в пляс.
   – Скажи мне, во что ты превращаешь съеденную пищу, и я скажу, кто ты, – сказал как-то Зорбас. – Одни превращают ее в жир и навоз, другие – в работу и хорошее настроение, а есть такие, что, как я слышал, превращают ее даже в Бога. Стало быть, люди бывают трех родов: я, хозяин, и не из худших, и не из лучших, я – из тех, что где-то посредине. Съеденную пищу я превращаю в работу и хорошее настроение. Ну и то хорошо!
   Он лукаво глянул на меня и засмеялся.
   – Ты, хозяин, сдается мне, пытаешься превратить съеденную пищу в Бога, но это у тебя не получается, и поэтому ты мучаешься. С тобой произошло то же, что с петухом.
   – А что произошло с петухом?
   – Говорят, поначалу он ходил честь по чести, по всем правилам, как ворон, но в один прекрасный день захотелось ему расхаживать гордо, как куропатка. С тех пор бедняга позабыл собственную походку и теперь, как сам видишь, передвигается хромая.
   Я поднял голову. Послышались шаги Зорбаса, спускавшегося с рудника. Вскоре появился и сам он – с осунувшимся лицом, хмурый. Ручищи его неуклюже болтались.
   – Добрый вечер, хозяин! – пробормотал он, едва приоткрыв рот.
   – Здравствуй. Как работалось, Зорбас?
   Он не ответил.
   – Разведу лучше огонь, приготовлю что-нибудь.
   Зорбас взял из угла охапку дров, вышел во двор, умело разложил дрова между двух камней и развел огонь. Затем он поставил глиняный горшок, налил туда воды, бросил луку, помидор, рису и принялся стряпать. Тем временем я расстелил на низком круглом столике полотенце, нарезал крупными ломтями пшеничного хлеба и налил из бутыли вина в разукрашенную тыкву, которую подарил нам в первые дни дядюшка Анагностис.
   Зорбас, стоя на коленях перед горшком, молча, не отрываясь смотрел на огонь.
   – Дети у тебя есть, Зорбас? – вдруг спросил я.
   Он повернулся ко мне:
   – Почему ты спрашиваешь? Есть, дочь.
   – Замужем?
   Зорбас засмеялся.
   – Почему ты смеешься, Зорбас?
   – Разве про это нужно спрашивать, хозяин? Она что, настолько глупая, чтобы замуж не выйти? Работал я на медном руднике в Правите на Халкидике. В один прекрасный день получаю письмо от брата Янниса. Да, забыл сказать, что есть у меня брат – хозяин, благоразумный, набожный, ростовщик, лицемер, порядочный человек, столп общества. Лавку в Салониках держит. «Брат Алексис, – пишет он, – дочь твоя Фросо стала на дурной путь, опозорила честное имя нашей семьи – завела себе любовника и родила от него ребенка. Пропала наша честь! Поеду в село и зарежу ее».
   – А ты как же, Зорбас?
   Зорбас пожал плечами:
   – Я сказал: «Тьфу, женщины!» – и разорвал письмо в клочья.
   Он помешал стряпню, добавил соли и засмеялся.
   – Но вот что самое смешное. Месяц спустя получаю я от брата-недотепы второе письмо. «Здравствуй, дорогой и любезный брат Алексис! – пишет болван. – Она восстановила нашу честь, и теперь ты можешь ходить с высоко поднятой головой: любовник обвенчался с Фросо!»
   Зорбас посмотрел на меня, и при свете сигареты было видно, как сияют его глаза. Он снова пожал плечами и с неописуемым презрением сказал:
   – Тьфу, мужчины! – И, немного помолчав, добавил: – От женщин чего ждать? Знай рожают детей от кого попало. От мужчин чего ждать? Знай попадают в западню. Добавь душицы, хозяин!
   Он снял горшок с огня, мы уселись, скрестив ноги, и принялись за еду.
   Зорбас погрузился в глубокое раздумье. Какой-то червь точил его. Он глянул на меня, открыл было рот и снова закрыл. В свете светильника я ясно разглядел в его глазах печаль и беспокойство.
   Я не сдержался и спросил:
   – Ты чего-то не договариваешь, Зорбас. Говори! Скажи, и сразу полегчает!
   Зорбас молчал. Затем поднял камушек и швырнул его в открытую дверь.
   – Оставь камни в покое. Говори!
   Зорбас вытянул морщинистую шею и, вперив в меня взгляд, взволнованно спросил:
   – Ты мне веришь, хозяин?
   – Верю, Зорбас, – ответил я. – Что бы ты ни сделал, ошибки не будет. Если бы ты даже сам того захотел, ошибки все равно не будет. Ты – как лев или волк: эти звери никогда не ведут себя как овцы или ослы, никогда не идут супротив собственной природы. Так и ты: ты – Зорбас с головы до пят.
   Зорбас тряхнул головой:
   

notes

Примечания

1

2

    Комитадзис («комитетчик») – участник или сторонник «комитетов», движения за освобождение народов исторической области Македонии из-под власти Турции конца XIX – начала XX века. При этом существовало два «комитета» – Внутримакедонская революционная организация (с 1893 г.), выступавшая за улучшение положения всех жителей «Европейской Турции без различия пола, национальности, религии и убеждений», и болгарская националистическая внешнемакедонская революционная организация (с 1895 г.), боровшаяся за включение Македонии в состав Болгарии. Греческие и болгарские комитадзисы вели между собой вооруженную борьбу и зачастую прибегали к методам массового национального террора по отношению к мирному населению.

3

4

5

6

7

8

9

10

11

    Зеибекикос – греческий народный танец, название которого связывают с зеибеками – отуреченным автохтонным населением античной Вифинии (северо-запад Малой Азии). Название танца передает его подчеркнуто воинственный характер. Хасапикос (досл. «мясницкий») – старинный и очень популярный греческий танец, по всей вероятности византийского происхождения (макелларикос). Интересное описание этого танца дает Шенье (мать знаменитого поэта А. Шенье), которая относит его ко временам Александра Македонского. Пендозалис (досл. «пять шагов») – типичный критский танец, распространенный поначалу в области Рефимно, а также в некоторых районах области Ханьи (с вариациями). В области Гераклейона и других районах Крита имел распространение вариант пендозалиса – приньянос.

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →