Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Бенито Муссолини (1883–1945) пытал своих противников, заставляя их пить огромные количества касторового масла.

Еще   [X]

 0 

Психология (Гуревич П.С.)

В оригинальном учебнике известного ученого и практика, профессора П.С. Гуревича, всеобъемлюще рассмотрены вопросы как обшей, так и социальной и клинической психологии.

Автор использует не дидактический метод, а приглашает к размышлению и разговору на злободневные темы, такие, как взаимосвязь тела и души, внутренний мир личности, феномен группового сознания, психология экстремальных ситуаций, детский психоанализ.

Об авторе: Специалист по философии, антропологии, психоанализу, филос. культуры и совр. зап. филос.; д-р филол. наук и д-р филос. наук, проф. Избран президентом Моск. Межрегиональной психоаналитической ассоциации, вице-президентом Академии гуманит. иссл., действ. чл. Междунар. Академии информатизации, РАЕН… еще…



С книгой «Психология» также читают:

Предпросмотр книги «Психология»

Психология. Психотехника. Психагогика

   В книгу вошли работы разных лет, как уже опубликованные, так и публикуемые впервые, объединенные поиском путей к новой, феноменологической парадигме в психотерапии и практической психологии личности. Эта парадигма складывается в противовес естественнонаучной, с одной стороны, и психотехнической – с другой на перекрестке заново переосмысленных герменевтики, майевтики и собственно феноменологии.
   Адресуется психологам и представителям смежных гуманитарных наук.


Андрей Андреевич Пузырей Психология. Психотехника. Психагогика

Предисловие

   Эта парадигма складывается на перекрестке – понятых в новом ключе – герменевтики, майевтики и собственно феноменологии.
   Этим обусловлено настоятельное обращение к чтению классических философских текстов, – чтению, которое пытается быть не «речью о», но – непосредственной реализацией такого понимания герменевтики, при котором она оказывается также и майевтикой опыта чтения и понимания, и его феноменологией, позволяющей этому опыту чтения и понимания обретать собственное – бытийное – «начало» и – самым своим движением – это начало возобновлять, то есть достигать со-бытийной полноты собственно «феномена».
   Опубликованные ранее тексты во многом стали уже документами истории психологии, в силу чего какие бы то ни было существенные их изменения и исправления представляются невозможными, даже в тех случаях, когда с нынешней точки зрения таковые и были бы необходимы.
   При публикации в составе этой книги я отказался от всех – как правило, раздражающих читателя – выделений в тексте.
   Думаю, едва ли у кого будет желание читать тексты этой книги подряд. Тем не менее прошу прощения за неизбежные – в силу характера книги – повторы и за «нестандартный» синтаксис.
   Я благодарю всех, кто так или иначе участвовал в издании книги, и прежде всего Д.А. Леонтьева, – за самую идею проекта и настойчивость в его реализации, В.В. Архангельскую и Ю.А. Пузырей – за помощь в подготовке текстов.
   Я благодарю также постоянных участников семинара по философским проблемам психологии: В.М. Розина, А.Н. Кричевца, В.А. Михеева и Т.М. Буякас – за тот доброжелательный, продуктивный и терапевтический диалог, в котором вынашивались, рождались и развивались мои мысли.
   Я прошу снисхождения и великодушия у моих «дальних», у моих «внутренних» читателей, по отклику которых я пытаюсь поверять свои шаги, – у М.М. и у М.Х., у П. и у Д., у Г.П. и у Р.Ш., у К.К. и у Г.Г.
   Я посвящаю эту книгу своим студентам – прежним и будущим, – чья открытость новому и готовность к серьезному совместному поиску были импульсом для моего собственного движения. Надеюсь, что не только наши занятия, но и тексты этой книги станут для них – по слову Ролана Барта – маленькими «посвятительными записями», открывающими возможность шагов на собственном инициальном пути.
А.П., 29 сентября 3 года

Критика «естественнонаучного» разума в психологии

Психотехнический статус психоаналитических представлений[1]

   События, о которых пойдет речь, происходили летом 1978 года, за несколько месяцев до смерти Алексея Николаевича. Случилось так, что я оказался, по-видимому, его последним соискателем. Тема диссертации, с которой я пришел к Алексею Николаевичу, первоначально звучала так: «Проблема анализа сознания в психологии». Уже самая эта формулировка темы с очевидностью выдавала мой замысел: на материале психологии в каком-то смысле «повторить» то, что на материале философии делал в то время и предъявлял нам в своих лекциях Мераб Константинович Мамардашвили. Эта затея представлялась мне тогда весьма интересной и вполне реализуемой в виде диссертационного исследования. Состав работы был для меня ясен: я предполагал взять для анализа ряд направлений академической психологии, таких как интроспективная психология, гештальтпсихология, работы К. Левина и К. Дункера, культурно-историческая психология Л.С. Выготского, но также (а для меня самого – прежде всего) некоторые направления практической психологии, то есть психологии, встроенной в реализацию той или иной, в частности – психотерапевтической, практики. Особо я выделял тогда психоанализ – не столько потому, что его брал и Мераб Константинович, сколько потому, что – как мне представлялось – именно в случае психоанализа, классического фрейдовского психоанализа, план самой психотерапевтической практики представлен для анализа в наиболее эксплицированном и артикулированном виде, а также и потому, что разбор психоанализа – казалось мне – может дать ключ и задать парадигму для анализа всего остального. И хотя к тому времени уже были «заделы» и по другим пунктам плана, но в силу особого значения, которое я придавал главе о психоанализе, именно ее я и решил в виде «пробного шара» показать Алексею Николаевичу. Нужно заметить, что с моей стороны это был вызывающий жест, поскольку всего за несколько недель до этого на одной из защит дипломных работ как раз по поводу работы, выполненной под моим руководством на материале психоанализа в том же ключе, что написанный мною текст, разразился громкий скандал, который имел своим последствием официальное отстранение меня на какое-то время от руководства студенческими работами. И хотя Алексей Николаевич к тому времени во многом уже отошел от дел кафедры, но об этом скандале он, конечно, знал. Поэтому я был приятно удивлен, что в разговоре о моем тексте не было аргументов от этой ситуации. Разговор шел по существу. Основной ход моих мыслей показался Алексею Николаевичу интересным и эвристичным. Мы увлеченно проговорили весь вечер. Однако конец разговора оказался для меня невеселым. Алексей Николаевич прямо сказал, что если я хочу защититься, то должен оставить эту тему как недиссертабельную и вернуться к спокойной теме моей дипломной работы, тем более, что в ней есть уже почти все, что нужно для диссертации, и я быстро и «малой кровью» смогу ее сделать. Он заметил при этом, что я, конечно, могу показать этот текст и другим компетентным читателям, но что он уверен: они скажут то же самое. Мне не оставалось ничего другого – как это ни было для меня непросто, – как последовать совету Алексея Николаевича и вернуться к своей псевдоскопии. Я последовал, однако, и второму совету Алексея Николаевича и показал свой текст целому ряду авторитетных для себя читателей – от Б.В. Зейгарник и Ф.В. Бассина до Мераба Константиновича и Г.П. Щедровицкого. Реакции были очень разные и характерные. Отзыв Блюмы Вульфовны сохранился, и я привожу его в конце публикации. Еще более пространный и, пожалуй, самый серьезный и конструктивный отзыв Георгия Петровича, к сожалению, был утерян вместе с экземпляром моего текста, на обороте которого он был написан. Наконец, все, что я обнаружил на экземпляре, который читал Мераб Константинович, – это выразительные пятна от бутылки, должно быть, доброго грузинского вина. В ответ на мой вопрос, что же все-таки он скажет об этом тексте, в частности, о том, как я воспользовался некоторыми ходами его мысли (известными тогда только по его лекциям, поскольку его знаменитое ныне выступление на тбилисском конгрессе по бессознательному тогда еще не было произнесено), Мераб Константинович заметил, что он «сам себе не милиционер» и что главное теперь – как я о том и говорю в записке для Б.В. Зейгарник – все это реализовать на конкретном чтении фрейдовских работ. Оказалось – вопреки тому, как это мне тогда представлялось, – что решить как раз эту задачу, отправляясь от фрейдовских текстов, весьма непросто. Даже в лучшей, быть может, работе Фрейда, в которой с исключительной тщательностью и последовательностью прослеживается ход анализа отдельного случая, – в его работе «Из истории одного детского невроза», более известной сегодня как «Случай человека-волка», – даже в ней в самых критических пунктах обнаруживались «лакуны» и «пробелы», не позволявшие отследить – в психотехническом плане – «работу» тех или иных психоаналитических представлений, в частности, того же представления об «эдиповском комплексе». Я попытался тогда, работая в клинике с больными нервной анорексией, выполнить ряд анализов – намеренно «во фрейдовском духе», наивно полагая, что уж сам-то я смогу получить необходимый для реконструкции психотехнического плана материал – во всей полноте и связности. Увы, я и тут ошибся. Обещанная «вторая часть» главы так и не была никогда написана. Однако в верности основных методологических ходов – чем дальше, тем больше – я только укреплялся. В конце концов, я даже понял, почему мне не удалось выполнить конкретную реконструкцию психотехнического плана психоаналитического процесса, несмотря на то, что по сравнению с другими направлениями психотерапии именно в случае психоанализа этот план представлен в наиболее артикулированной форме. Но это уже особая тема. Конечно, сегодня публикуемый текст во многих отношениях представляется «сырым» и наивным. Однако основные ходы мысли, намеченные в нем – и с гораздо большей основательностью и строгостью продуманные впоследствии и в курсе «методологических проблем психологии», который я многие годы читал для студентов нашего факультета, и в различных спецкурсах, – и сегодня представляются мне верными и даже имеющими известный пафос.
Анализ сознания в работах Фрейда
1. Проблема методологического статуса психоаналитической теории
   Совершенно очевидно, даже в свете последующего развития самого психоанализа, что многие фрейдовские теоретические конструкции сегодня нельзя уже понимать буквально и пытаться интерпретировать их в той манере, в которой пытался это делать сам Фрейд. Грубо говоря, сплошь и рядом оказывается, что фрейдовским теоретическим построениям ничего в реальности не соответствует. Нужно подчеркнуть – построениям определенного уровня, ибо в этом отношении Фрейд неоднороден – у него есть уровень просто феноменологических описаний, и там – нечего ни добавить, ни убавить, эти описания можно принять и сегодня и пользоваться ими непосредственно. Но есть определенный слой в работе Фрейда, определенный уровень его теоретических построений – это прежде всего «рамочные» фрейдовские построения типа представления об «инстанциях личности», или об основных «психологических системах», или же конструкция «эдиповского комплекса» или «комплекса кастрации» и т. д., – которым сегодня уже невозможно всерьез искать соответствие в реальности. Никто сегодня не станет всерьез думать о том же «эдиповском комплексе» как о некой вещи, которая на самом деле существует. Уже у Юнга времени разрыва с Фрейдом можно встретить замечания о том, что таких вещей – в том смысле, в каком понимал их сам Фрейд, – просто не существует.
   Итак, мы имеем некоторую теоретическую фрейдовскую конструкцию, например – конструкцию эдиповского комплекса. У самого Фрейда она получает объектную интерпретацию. Для Фрейда, как мы знаем, была характерна установка на научность психоанализа. То есть Фрейд настаивал на том, что существует некий объект, который можно непосредственно поставить в соответствие этой конструкции. В представлениях об эдиповском комплексе, с точки зрения Фрейда, описываются некоторые действительно существующие реалии психики пациента, причем реалии, имевшие место быть в его прошлом, в том прошлом – в раннем детстве пациента, – к которому и отсылает нас эта психоаналитическая конструкция по своему прямому содержанию.
   Так вот, даже последующий ход развития самого психоанализа запрещает нам теперь такую «объективную» интерпретацию, непосредственную объектную интерпретацию основных фрейдовских теоретических построений. Что касается эдиповского комплекса, то на этот счет существует много серьезных работ, демонстрирующих это. В одной недавней[2] статье, резюмирующей историю обсуждения этой проблемы в самом психоанализе, авторы, сами практикующие аналитики, приходят к выводу, что эдиповского комплекса – в смысле Фрейда, как он себе его представлял, – просто не существует. Этот же тезис можно было бы повторить и по поводу других фрейдовских конструкций: представлений об инстанциях личности, стадиях развития влечений, психологии сновидений, учения о перенесении и других.
   Какие реакции могут быть на такую ситуацию? Можно считать, конечно – как это и делают многие критики психоанализа, что нужно все эти психоаналитические построения просто отбросить как не соответствующие реальности с точки зрения обычных критериев оценки на истинность собственно научных, то есть – естественнонаучных – знаний, что это просто досужие измышления, мифы – в оценочном, ругательном смысле этого слова, – что нужно их отбросить и постараться заменить представлениями, в большей степени соответствующими реальности, в большей степени отвечающими критериям собственно научного знания и т. д. и т. п. Такой подход по отношению к Фрейду представляется столь же несостоятельным, как и буквальное некритическое его чтение. Поскольку столь же несомненно, что какая-то реальность за фрейдовскими представлениями все же стоит, ими как-то «засекается» – реальность самой психоаналитической терапевтической практики, внутри которой эти представления создавались, обращались, выполняя какую-то существенную роль, изменялись и т. д. И можно поставить задачу осмысления и ассимиляции стоящего за ними терапевтического или, в более широком смысле – психотехнического опыта, который ведет к весьма радикальным трансформациям психики пациента. Вопрос, стало быть, в том, как следует понимать фрейдовские теоретические построения и как с ними иметь дело, чтобы даже в том случае, когда мы признаем, что по большей части им ничего не соответствует в реальности в их прямом объектном содержании, мы могли бы – в отличие от обычного подхода к ним как к собственно научным знаниям, подхода, как известно, разделявшегося и самим Фрейдом, который был убежден, что психоанализ должен и может быть наукой, и искал возможность превращения его в науку, в дисциплину естественнонаучного толка, – не отбрасывать их как ошибочные, ложные, но, напротив, утверждать их в их реальном и безусловном содержании. Иначе говоря, задача состоит в том, чтобы найти некую «абсолютную» систему отсчета, в отнесении к которой фрейдовские теоретические построения оказывались бы осмысленными и содержательными безотносительно к тому, допускают они или нет прямую объектную интерпретацию.
   В известном смысле можно было бы сказать, что по отношению к самому Фрейду, к его теоретическим построениям мы должны попытаться реализовать ту же стратегию понимания, которую он реализовывал по отношению к материалу, получаемому от своих пациентов.
   Конечно, это не следует понимать буквально, искомое нами чтение Фрейда – это не психоанализ психоанализа и, тем более, не психоанализ самого Фрейда (хотя работы такого рода существуют и их уже немало, – как на один из самых выразительных примеров тут можно указать на скандально известную работу С. Розенцвейга о дне смерти Фрейда). Параллель тут – в установке на признание осмысленности и содержательности, на поиск содержания тех или иных представлений также и в тех случаях – или, быть может, особенно в тех случаях! – когда прямого объектного содержания эти представления оказываются лишены. Подобно тому, как Фрейд, получая от своего пациента какое-то представление, положим, образ сновидения, настолько монстрообразный, что ему нельзя было ничего поставить в соответствие в реальности, тем не менее, не отбрасывал его и не предлагал своему пациенту вместо этой «ерунды» рассказать о чем-нибудь таком, к чему можно было бы отнестись «серьезно», но, наоборот, именно эти места в сновидении выделял как особенно значимые и «говорящие» и делал их отправными точками анализа, работы толкования, пытаясь развернуть такое представление о внутренней, психологической, конфликтной ситуации пациента, в отнесении к которой образы сновидения получали бы свой безусловный смысл в качестве особого способа манифестации этого конфликта или, быть может даже, – в качестве особой психологической постройки, позволяющей пациенту достигать разрешения «на самом деле» неразрешимой конфликтной ситуации, – подобно этому и мы в своем чтении Фрейда должны попытаться найти, реконструировать такой план психоаналитической работы, по отношению к которому фрейдовские теоретические построения выступили бы в своей реальной «инструментальной» функции, как особого рода инструменты и средства – психотехнические инструменты и средства, – выполняющие внутри психоанализа некую реальную и необходимую психотехническую работу и, кстати, уже потому не позволяющие их «изъять» и отбросить даже в тех случаях, когда они не выдерживают «проверку на истинность» соответственно критериям, применяемым к собственно научному знанию. Еще раз: по своему характеру этот анализ психоаналитических представлений должен быть, конечно же, не психоанализом, но особого рода методологическим анализом, который позволил бы взять каждое представление психоаналитической теории в его реальной инструментальной функции внутри особого рода целостности – внутри соответствующего психотехнического действия, выполняемого по отношению к психике пациента. Иначе говоря, этот анализ должен иметь дело с совершенно иной, чем сам психоанализ, – причем иной по типу – единицей анализа. Взять ту или иную фрейдовскую теоретическую конструкцию в «приведении» к этой целостности психотехнического действия – значит взять ее в тех основных функциях, которые она реально выполняет внутри психотерапевтической работы.
   Можно выделить прежде всего две такие функции соответственно основной диадной структуре (см. рис. 1) ситуации классического психоанализа, соответственно двум полюсам ситуации психоаналитической работы – полюсу, или позиции, пациента и полюсу, или позиции, терапевта[3].


   Рис. 1. Исходная схема психоаналитической ситуации
   Т – позиция терапевта (практика)
   Тм – позиция терапевта-методиста
   Тт – позиция теоретика психоанализа
   П – позиция пациента
   М – продуцируемый пациентом материал
   К – используемые для интерпретации психоаналитические конструкции
   И – сообщаемые пациенту терапевтические интерпретации

   Если по отношению к каждой из этих двух позиций попытаться рассмотреть любую из аналитических конструкций, то можно выделить прежде всего две функции.
   По отношению к пациенту каждая из конструкций выступает – если воспользоваться термином М.К. Мамардашвили – как особое средство «организации нового опыта сознания» и – через это – достижения некоторого, если и не терапевтического, то, во всяком случае, психотехнического эффекта (хотя, строго говоря, тут и следовало бы поставить под вопрос возможность как раз применительно к психоаналитическому опыту говорить в терминах нового опыта сознания). Иначе говоря, в этом отнесении психоаналитические построения выступают в их «психотехнической» функции, то есть в качестве инструмента и средства той или иной модификации или трансформации психики пациента ввиду вполне определенных целей, которые ставит перед собой психоаналитик.
   По отношению же к терапевту функция каждой из этих конструкций состоит прежде всего в том, чтобы обеспечить определенный тип понимания материала, который обращается внутри психоанализа, – будь то сновидения пациента, или его воспоминания о своем прошлом, или же предъявляемый им – положим, в форме феномена перенесения – невротический симптом и т. д.[4] В каждом из этих случаев психоаналитические конструкции – это, прежде всего, средство, но уже средство понимания психоаналитиком материала, поставляемого пациентом, понимания того, что происходит в ходе анализа, причем понимания не столько в познавательной, созерцательной установке, сколько «действенного» понимания, понимания с точки зрения тех психотехнических задач, которые стоят перед терапевтом, понимания с точки зрения создания условий для успешного выполнения соответствующего психотехнического действия.
   Итак, в позиции терапевта психоаналитические представления обеспечивают действенное понимание текстов, которые возникают и обращаются в ходе психоанализа. Нужно заметить, что все это относится к позиции «терапевта-практика», то есть к позиции, в которой непосредственно наносится соответствующее психотерапевтическое «воздействие», тогда как можно выделить также позицию «терапевта-методиста», в которой эти представления – именно как психотехнические средства – вырабатываются, чтобы обеспечить ими практика, и позицию «терапевта-теоретика», который в особой рефлексивной форме пытается осмыслять опыт психотерапевтической работы. Далее, поскольку речь тут идет о понимании действенном, это понимание текстов терапевтом должно каким-то образом иметь в виду, учитывать также и все то, что происходит в ходе анализа – здесь-и-теперь – в позиции пациента. И в составе психоаналитической теории есть особые представления, положим, относящиеся к феномену «перенесения», в которых прямо фиксируются отношения между пациентом и терапевтом. Больше того, можно было бы настаивать на том – что и делает в своей ранней работе о психоанализе М.М. Бахтин, – что в своем реальном психотехническом содержании все основные теоретические представления фрейдовского психоанализа должны браться в отнесении к ближайшей, складывающейся здесь-и-теперь ситуации психоаналитической работы, – браться как то, с помощью чего в этой ситуации «сценируется некое событие общения» между пациентом и терапевтом, хотя у самого Фрейда они, как правило, и относятся прямо к чему-то, лежащему вне этой ситуации. Так, например, конструкция «эдиповского комплекса», которая во фрейдовской теории относится к некой ситуации или структуре отношений между пациентом и его родителями в раннем детстве пациента и только вторичным образом – в виде перенесения – может проецироваться на ситуацию и отношения между пациентом и терапевтом, складывающиеся в ходе самого психоанализа, – эта конструкция «эдиповского комплекса» в ее реальном психотехническом содержании, напротив, как нетрудно показать, выступает прежде всего как средство соответствующей «кристаллизации» опыта отношений между пациентом и терапевтом внутри психоаналитического процесса. Можно было бы сказать вслед за Ж. Лаканом, что она «выделывается» пациентом в ходе анализа, выделывается вместе с терапевтом и под направляющим действием его интерпретаций, выделывается как элемент «индивидуального мифа» пациента, внутри, в составе которого эдиповская ситуация и размещается как «факт биографии» пациента.
   Конечно, говоря так, будто мы можем анализировать в ее психотехнической функции какой-нибудь одну, отдельно взятую конструкцию, например, конструкцию эдиповского комплекса, мы совершаем недопустимую абстракцию. Такой анализ нельзя проделать над одним каким-то представлением. Последовательно проводимый анализ с неизбежностью должен выводить к анализу и других, сопряженных – но не в рамках психоаналитической теории, а внутри реальной терапевтической работы – конструкций.
   Указанные две функции являются основными в силу того, что классический психоанализ – это особый вид психотерапии, для которого характерно, что результаты понимания терапевтом своего материала коммуницируются пациенту и, тем самым, включаются в последующий ход анализа и могут разворачивать его в ту или другую сторону.
   Кроме этих двух основных можно было бы выделить и другие функции, с расчетом на обеспечение которых строятся аналитические конструкции. Например, функцию воспроизводства системы психоаналитической практики как особого вида деятельности. Фрейд не только хотел сам достигать – как чародей, на уровне искусства – определенных терапевтических эффектов, но и пытался построить некую регулярную и допускающую воспроизведение форму практики, которой можно было бы обучать и, тем самым, транслировать особую культуру психоанализа. Возможно, имело бы смысл говорить даже о функции управляемого развития системы психотерапии. Все это, однако, уже выходит за рамки нашей работы.
   До сих пор мы говорили лишь о том, что определяет фрейдовские представления, если так можно выразиться, «снизу» – со стороны самой терапевтической практики, то есть говорили о требованиях, которые предъявляет к теоретическим построениям сама практика в силу ее особой функциональной структуры и логики развития. Ясно, однако, что та форма фрейдовских представлений, которую мы находим в его текстах, определяется не только сферой их употребления, но также и сферой их «производства» и, ближайшим образом, теми мыслительными средствами, которыми располагал сам Фрейд в качестве их конструктора. Так, например, можно показать, что форма фрейдовских представлений о бессознательном существенно определяется принятыми им – причем принятыми некритически, как нечто само собой разумеющееся – представлениями о сознании, поскольку, как правило, фрейдовские характеристики бессознательного развертываются в виде прямых оппозиций соответствующим свойствам сознания. В этом отношении показательны первые главы фрейдовской работы «Я и Оно». Понятно, что если бы Фрейд отправлялся от других представлений о сознании, то и все его учение о бессознательном приняло бы иную форму. Это только самый простой и, быть может, наименее интересный пример.
   Здесь мы заканчиваем, по первому кругу, обсуждение вопросов, связанных со статусом психоаналитических конструкций и с соответствующим способом работы с ними. Дальнейшая конкретизация высказанных соображений может развертываться прежде всего по линии более расчлененного представления самой системы психотерапевтической практики. Можно постараться выделить основные ее составляющие – систему вопросов, которая была бы универсальной по отношению к любой из психотерапевтических практик и которая выступала бы в качестве своеобразного «модуля» для их сравнения и сопоставительного анализа.
   Так, очевидно, что для всякой системы психотерапии исходным должен быть вопрос о цели, преследуемой соответствующим психотерапевтическим процессом. Разные системы психотерапии различаются прежде всего в том, как они видят цель работы (которая не всегда явно формулируется, но реально всегда стоит за работой терапевта). Причем само это представление о цели терапии требует дальнейшей дифференциации, то есть, как правило, следует говорить о своеобразных сложных «целевых структурах». Наряду с глобальными формулировками мы можем найти очень дробные и частные представления, причем не только финального, но также и процессуального толка. Например, в случае Юнга его известную схему процесса индивидуализации необходимо рассматривать, помимо прочего, также и в функции своеобразного процессуального представления о пути аналитической терапии.
   С представлением о цели далее – стоит только начать его конкретно расписывать – оказываются самым тесным образом связаны вопросы об идеале человека и о цели человеческого существования – вопросы, ответ на которые, опять же, может в данной системе терапии существовать только в неявном виде и, стало быть, должен каждый раз специально реконструироваться.
   Так, у Фрейда есть известный доклад на психоаналитическом съезде 1918 года в Будапеште, где он полемизирует с идеей психосинтеза, выдвигавшейся в то время сторонниками цюрихской школы. Кроме прочих аргументов, которые выставляет Фрейд, он приводит соображение о том, что идея психосинтеза в неявном виде содержит попытку строить личность пациента в соответствии с идеалами, имеющимися у терапевта. Для Фрейда это совершенно неприемлемо как скрытое насилие над личностью. Ибо здесь терапевт не просто пытается «высвободить» собственные силы пациента для того, чтобы он сам затем мог завершить позитивную работу над своей индивидуальностью, но пытается строить личность своего пациента «как господь бог», навязывая ему свои идеалы. На первый взгляд это звучит как самое резкое и полное отрицание какого бы то ни было идеала в аналитической терапии. На самом деле, однако, если вдуматься в то, что говорит здесь Фрейд, можно легко заметить, что он, в свою очередь, также вполне определенно апеллирует к неявному идеалу человека, в частности, включающему в себя принцип свободы выбора, ненасилия над личностью и т. д. Таким образом, можно показать, что представление об идеале человека в том или ином виде непременно присутствует в составе любой психотерапевтической практики.
   С идеалом человека и представлением о цели его существования связываются, далее, те или иные типологические представления – причем не только в нозологическом, но и в собственно личностном смысле – представления, на которые должен ориентироваться терапевт, к примеру, при решении вопроса о применимости или неприменимости данного вида терапии в случае данного пациента. Так, Юнг говорит, что он отнюдь не считает свою аналитическую терапию единственно правильной и наиболее эффективной в любом случае, что есть собственно «фрейдовские», а есть собственно «адлеровские» случаи, а есть такие, для которых наиболее подходящим видом терапии будет именно юнговская аналитическая терапия. Причем он говорит это именно в типологическом, а не в нозологическом смысле. Конечно, нужно иметь в виду, что в каждой системе психотерапии может быть своя, особая типология. А дальше встают вопросы о понятиях нормы и патологии, о механизмах образования симптомов, картине излечения, об общей идее данной терапии, основных ее приемах и типовых ситуациях, в которые в рамках данной терапии ставится пациент, и т. д. Можно, наконец, ставить вопрос о некой запределивающей рамке, внутри которой собственно психотехническая и даже – психотерапевтическая работа будет носить уже несамостоятельный, подчиненный характер. И существуют работы, где даже по отношению к Фрейду делается попытка указать такие более широкие рамки. В качестве примера можно привести хотя бы небезызвестную работу Дэвида Бэйкена «Фрейд и еврейская мистическая традиция», где Фрейд выставляется эдаким скрытым пророком и проповедником, а психоанализу отводится место вспомогательного средства, призванного выполнить предварительную работу по расчистке поля для нового мистического движения. Можно, однако, сильно сомневаться в возможности такого подхода к классикам психоанализа. Даже у Юнга – человека в этом отношении чрезвычайно тонкого и чуткого к сфере мистического опыта – нередко встречаются претензии на то, что собственно психотехническая работа, которая в рамках аналитической терапии описывается в терминах схемы процесса индивидуации, и есть максимум того, что человек вообще может сделать, есть его предельная жизненная задача. Никакой более широкой системы не видится, а скорее, наоборот, делается попытка редуцировать к тому, что можно найти в рамках собственно психотехнической работы, все остальное – и описание мистических переживаний, и теологические символы и т. д. То есть даже у Юнга мы встречаемся в этом отношении с откровенно психологистической установкой.
   Здесь можно было бы поставить точку в обсуждении – по первому кругу – нашей исходной схемы. Конечно, ее можно было бы развертывать и дальше, подчас в прямо ортогональных направлениях. Так, например, можно было бы рассмотреть вопросы, связанные с эффектами психотерапии, выступающими на полюсе самого терапевта, – чрезвычайно интересный и важный для «прямого» хода терапии вопрос. Однако и его мы вынуждены сейчас не касаться.
   Если попытаться теперь в одной краткой формуле резюмировать наше обсуждение проблемы статуса психоаналитических теоретических построений, то можно было бы сказать, воспользовавшись марксовым понятием «превращенной формы» – в том его смысле, который был придан этому понятию в работах Мамардашвили, – что эти построения выступают в качестве своеобразных превращенных форм сознания по отношению к системе психотерапевтической практики, внутри которой они с необходимостью возникают, обращаются, претерпевают изменения, а иногда и умирают. Стало быть, соответственно этому их статусу превращенных форм мы должны с ними и работать, то есть так, как обычно и работают со всякой превращенной формой, ставя задачу через ее анализ восстановить ту действительную систему отношений, которые, определяя ее и реализуясь через нее, вместе с тем представлены в ней только в неполном и непрямом виде.
   Если принять это утверждение, становится более строгой и осмысленной высказанная прежде аналогия между нашей – методологической – работой с фрейдовскими теоретическими представлениями и его собственной – психоаналитической – работой с материалом своих пациентов, ибо по своему характеру (о чем прямо и говорит Мамардашвили) этот материал также может рассматриваться как превращенная форма сознания – только уже по отношению к другой системе – не системе психотерапевтической практики, но системе реальной жизненной истории пациента.
* * *
   Здесь мы переходим от разбора нашей исходной схемы к попытке приложить ее – в качестве средства – к обсуждению проблемы статуса психоаналитических реконструкций истории пациента. При этом мы получим также и дальнейшее развертывание самой исходной схемы.
   Для того чтобы можно было приступить к обсуждению этой проблемы, разделим всю историю нашего пациента на две части: до начала анализа и после (рис. 2) и вспомним, что принципиальной особенностью психоаналитических реконструкций биографии пациента является их ретроспективный характер – все, что касается прошлого пациента, должно быть установлено исходя исключительно из того материала, который получается в ходе самого анализа, то есть исходя из настоящего пациента. Мы еще не раз будем возвращаться к этому критическому обстоятельству. Конечно, иногда Фрейд прибегает – главным образом с целью верификации своих построений – к рассмотрению того, что можно было бы назвать планом «объективных», то есть зафиксированных извне, событий этой биографии: показаниям очевидцев (чаще всего – родственников пациента), его собственным свидетельствам дневникового характера, современным соответствующим событиям и т. п. Однако это всегда только вспомогательный прием, стоящий к основному ходу анализа во внешнем и случайном отношении. Отметим, кстати, что эта апелляция Фрейда к «объективным фактам» есть еще один рецидив его установки на «научность» психоанализа. С точки зрения собственно терапевтических задач (и это прекрасно понимал сам Фрейд – взять хотя бы совершенно поразительное по тонкости и глубине обсуждение проблемы так называемых «вторичных фантазий» в уже упомянутой работе Фрейда «Из истории одного детского невроза») нет принципиальной разницы между «подлинными» воспоминаниями пациента, то есть воспоминаниями, которым можно поставить в соответствие действительное событие его биографии, и тем, что является только фантазией, как правило, – более поздней по своему происхождению и только вторичным образом «конвертированной» в воспоминание и спроецированной в его далекое прошлое. Если мы теперь рассмотрим любое из фрейдовских представлений, с помощью которых в психоаналитической теории изображается ход психического развития пациента – а именно эти представления должны нас теперь интересовать, – то мы с удивлением обнаружим, что каждое из них выступает как бы сразу в двух измерениях. С одной стороны – в силу установленного выше инструментального статуса – каждое из этих представлений выступает как особое психотехническое средство, с помощью которого организуется необходимое терапевтическое действие. И в этом своем качестве оно должно браться прежде всего в отнесении к самой системе психотерапевтической практики, к ходу анализа. Ибо в зависимости от того, какое средство самоосмысления мы передаем пациенту (конечно, необязательно – прямо; оно может присваиваться пациентом и начинать регулярно обращаться внутри анализа и без своего осознания), мы будем направлять в ту или иную сторону весь ход анализа. Вместе с тем – в рамках психоаналитической реконструкции – своим прямым референтом это преставление всегда будет иметь некий факт предполагаемой «реальной психологической истории» пациента, то есть нечто такое, что якобы происходило в его прошлом до начала анализа. Так, если аналитик для интерпретации полученного в ходе анализа материала – будь то текст сновидения или воспоминание пациента – прибегает к конструкции «эдиповского комплекса», то интерпретируемые события окажутся принадлежащими раннему детству пациента. Это реконструируемое событие прошлого пациента нужно отличать – с точки зрения психоанализа – от того события, к которому прикладывается психоаналитическая конструкция как средство его интерпретации, то есть от события биографии пациента по его собственным воспоминаниям и рассказам, от той «легенды», которую «сочиняет» себе сам пациент.


   Рис. 2. Основные планы истории пациента

   План «истории пациента по его рассказу» символически можно представить как своеобразную поверхность цилиндра «реальной психологической истории». Понятие «превращенной формы» фиксирует здесь то обстоятельство, что образование сознания является не только отражением процессов и отношений в некоторой системе, отражением внешним по отношению к жизни самой системы, но что оно есть вместе с тем и органическая часть и необходимый момент движения самой системы. С одной стороны, образование сознания пытается представить те или иные реальные отношения внутри системы в искаженном, превращенном виде, но, с другой стороны, это представление само включается дальше как момент в движение целого. В нашем случае образование из плана «истории пациента по его рассказу» включается как элемент в план его «реальной психологической истории». Это – один из основных механизмов психоаналитической терапии.
   Безусловно, сам Фрейд полагал, что теоретические конструкции психоанализа, собственно, и должны обеспечивать переход от плана «индивидуального мифа» пациента – всегда пристрастно и искаженно, в особом, выгодном для пациента свете представляющего факты его биографии и навязывающего терапевту точку зрения пациента на болезнь и смысл симптомов – к плану «реальной психологической истории». Должны, говорим мы, в силу установок психоаналитика, его интенции на достижение плана «реальной психологической истории», однако на самом деле – в силу сказанного о психотехническом статусе психоаналитических представлений – как раз эти самые представления и оказываются инструментами развертывания «индивидуального мифа» пациента. И именно психоаналитические реконструкции биографии пациента, равно как и порождаемые в ходе анализа «воспоминания» пациента о его прошлом, приводят – как к последним и далее неразложимым точкам «анализа», психоаналитического понимания пациента и его невроза – к таким событиям, которых в плане «реальной психологической истории» пациента никогда не было и быть не могло, – к событиям, располагающимся в хронотопе его «индивидуального мифа».
   Это так хотя бы уже потому, что психоаналитическая реконструкция истории пациента всегда дается из его нынешней, современной анализу позиции и, стало быть, принадлежит всегда уже совершенно иной структуре сознания – сознания взрослого и погруженного в ситуацию анализа человека. Совершенно прозрачно это выступает в случае все того же эдиповского комплекса. Когда взрослый пациент в ходе анализа рассказывает о событиях раннего детства, осмысляя их в терминах эдиповского комплекса, то он дает им интерпретацию из позиции своего настоящего, включая их в структуру своего нынешнего сознания. Ясно, что это осмысление принципиально отличается от того, которое он мог иметь в детстве, от того осмысления, которое могло быть фактом (или «фактором») его «реальной психологической истории». Структура сознания (понимания), связанная с фрейдовской конструкцией эдиповского комплекса, принадлежит позиции пациента в его настоящем, в «здесь-и-теперь» анализа и абсолютно невозможна для ребенка того возраста, к которому относит образование эдиповского комплекса ортодоксальная психоаналитическая теория. Можно сказать – просто «рассуждая от противного», – что коль скоро психоаналитическая конструкция эдиповского комплекса оказывается психотехнически действенной по отношению к психике взрослого пациента, стало быть, оказывается психологически «соизмеримой» со структурами именно его понимания, то ничего подобного не было и не могло быть в его раннем детстве, то есть в «реальном прошлом» пациента, в плане его «реальной психологической истории»; можно сказать, что там должно было быть нечто принципиально иное, принадлежащее иной структуре сознания и понимания.
   Мы приходим, таким образом, к необходимости – в противовес самим психоаналитикам – отличать план «психоаналитических реконструкций» истории пациента от плана его «реальной психологической истории». И, опять же, в отличие от самих психоаналитиков, мы вообще можем отказаться от предположения, что для того, чтобы быть психотехнически и даже психотерапевтически действенной, психоаналитическая реконструкция должна быть «истинной», то есть выводить нас в план «реальной психологической истории» пациента, отказаться от представления о том, что эффективность психоанализа покоится на его «истинности» – в обычном, сциентистском смысле слова. Быть может даже, наоборот – своеобразная «загадка» психоанализа, тот особый феномен психоаналитической терапии, который и должен стать предметом специального анализа, как раз и состоит в том, что психоанализ достигает своей цели, оказывается чрезвычайно эффективным – если не в терапевтическом, то, во всяком случае, в психотехническом смысле – именно при том, что «психоаналитические реконструкции» биографии пациента и выстраиваемый в ходе психоанализа его «индивидуальный миф» не совпадают и не могут совпадать с планом «реальной психологической истории» пациента.
   В приведении к методу нашей работы это различение означает, что материалом для анализа должны стать не только факты, с которыми имеет дело психоаналитик, но некая более широкая и сложная структура, с необходимостью включающая также и план самих «психоаналитических реконструкций». Иначе говоря, мы должны взять получаемый от пациента материал в его включенности в процедуру самого анализа, с учетом того обстоятельства, что самая конструкция «индивидуального мифа» пациента строится во многом под влиянием тех самых схем, которые через процедуры интерпретации переходят к пациенту от терапевта.
   По крайней мере, три отмеченных обстоятельства: 1) «ретроспективный» характер психоаналитических реконструкций, то есть то, что они выполняются, как правило, изнутри уже совершенно иных структур сознания, нежели те, что соответствуют реконструируемому событию, 2) то, что в форме реконструкции фактов субъективной истории пациента до начала анализа представляются феномены современной анализу и интерсубъективной реальности диалогических отношений пациента и терапевта, и, наконец, 3) особый способ обращения психоаналитических конструкций, когда они выступают в качестве своеобразных «катализирующих» или «кристаллизующих» схем при выработке «индивидуального мифа» пациента, – эти три обстоятельства и обусловливают особую, «превращенную» форму психоаналитических реконструкций.
* * *
   Уважаемая Блюма Вульфовна!
   Этот небольшой текст требует пояснений. Во-первых, как это видно и из заголовка, он представляет собой только первую, вводную часть, своеобразную пропедевтику к основному разделу, уже прямо посвященному объявленной теме: «анализу сознания в работах Фрейда». Основной же замысел второй части состоит в том, чтобы уже на материале конкретного разбора некоторых фрейдовских теоретических построений попытаться представить его реконструкции «бессознательного» как особый способ анализа сознания, а сами эти теоретические построения – как своего рода «аппарат», «инструментарий» такого анализа. Иначе говоря, попытаться рассмотреть психоанализ, прежде всего, как своеобразную технологию и опыт работы с сознанием – точка зрения, исходящая из того обстоятельства, неоднократно отмечавшегося и самим Фрейдом, что непосредственно психоанализ имеет дело, как с материалом, всегда только с особыми, «компромиссными» образованиями сознания – будь то образ сновидения, фрагмент рассказа пациента о своем прошлом, свободные ассоциации или невротический симптом. Во-вторых, мне хотелось бы подчеркнуть, что высказываемые далее мысли относятся не только к Фрейду. На примере психоанализа можно только наиболее развернуто и выпукло продемонстрировать некоторые ходы, приложимые и к другим теориям личности, «завязанным» на ту или иную практику работы с личностью – не только психотерапевтическую, но и также воспитания, режиссуры и т. д. К тому же мне Фрейд особенно интересен в связи с центральной для меня проблемой анализа сознания, проблемой метода такого анализа, причем – в конкретно психологическом плане.
   С благодарностью приму Ваши замечания.
   Андрей.
* * *
   Андрей, я хочу сделать некоторые замечания по поводу Вашей статьи, хотя это мне дается нелегко. Во-первых, потому что я не читала второй части Вашей статьи, и, во-вторых – не обижайтесь – уж очень сложно Вы все излагаете. Помните, у Тургенева: «Не говори так красиво»? Вот и я хочу сказать: не пишите так сложно. Но не сердитесь, я ведь не официальный отзыв пишу.
   Теперь к делу.
   Мне представляется интересной Ваша центральная мысль о том, что анализ и применение некоторых положений («конструктов») Фрейда могут служить способом анализа сознания, что можно попытаться рассмотреть эти конструкты как своеобразный «инструмент», с помощью которого можно подойти к анализу сознания. Вы также правильно указали на неоднородность фрейдовского учения. На то, что многие его конструкты, такие как эдипов комплекс, комплекс кастрации, не имеют под собой ничего, сопоставимого с реальностью.
   Следовательно – если продолжить Вашу мысль, – существуют другие категории фрейдовского учения (иные конструкты), которые могут служить «инструментами» анализа сознания.
   Но Вы их не определяете, а, между тем, с этого и надо было начать и объяснить читателю, о каких конструктах Вы говорите и какие из них являются особым средством «организации нового опыта сознания» (насколько я понимаю Мамардашвили, для него это – система символов).
   А дальше Вы говорите, что надо попытаться найти «систему отсчета». Мне так и осталось неясно, что Вы предлагаете в качестве такой системы отсчета. Для Фрейда такой системой являются его представления об «инстанциях личности». А для Вас что? Вы говорите о «самой психотерапевтической практике». Но Вы тут вступаете в противоречие с собой. Во-первых, Вы сами сказали, что предлагаемый Вами инструмент годен не только для психотерапии, но и для других видов практики – режиссуры, воспитания и т. д., и это правильно.
   А во-вторых – и это главное, – психотерапевтическая практика не является такой системой отсчета. Для нее самой нужно еще найти такую систему отсчета. И тогда встает все тот же вопрос: что это за система отсчета? Вы не согласились принять фрейдовскую систему отсчета (инстанции личности, эдипов комплекс и т. п.), – но что Вы предлагаете взамен?
   И мне кажется, что Вы сами незаметно для самого себя возвращаетесь к фрейдовской системе отсчета.
   Я повторяю: может быть, я ошибаюсь, так как я не читала второй части Вашего текста, но, мне кажется, у Вас переплетаются категориальный аппарат Фрейда и Мамардашвили (а это ведь не одно и то же). Может быть, Вам надо более четко построить свой текст композиционно. Примерно так:
   1) Некоторые конструкты Фрейда могут быть средствами, инструментами анализа сознания.
   Какие? Такие-то могут быть, а такие-то – нет. Почему?
   2) Попробуем применить такие-то конструкты при анализе практических задач:
   а) режиссуры;
   б) психотерапии;
   и т. д.
   И если уж Вы выбираете психотерапию, то покажите, как это можно применить на конкретном примере, на конкретном методе.
   А Вы, подойдя к психотерапии, «соскользнули»
   а) на отношение психотерапевта и пациента;
   б) на проблему реконструкции биографии пациента.
   Мне думается, что Вам надо составить себе более отчетливый план своей работы и более четко продумать свои гипотезы.
   Я бы хотела с Вами побеседовать лично, поскольку из чтения Вашего текста многое для меня осталось неясным.
   С уважением,
   Б. Зейгарник

Психотехническое действие как единица анализа в психологии творчества[5]

   Творчество, прежде всего научное и техническое, но также и художественное, стало массовой формой мыследеятельности. Даже здесь, в сфере творчества, оказывается уже недостаточным по-прежнему полагаться на «счастливый случай». Все чаще ставится задача формирования и развития творческих способностей и творческой личности в целом, эффективных и воспроизводимых форм организации процесса творчества. Для решения этой задачи практика нуждается в специальных знаниях о творчестве и, стало быть, в соответствующих исследованиях творчества.
   Встает, однако, вопрос: какого типа должны быть эти знания и в какого рода исследованиях они могут быть получены? Необходимо отдать себе отчет в том, что от современных исследований творчества, и в частности – от психологии творчества, требуются совершенно новые по типу знания – более сложные и иные по строению, чем те, что характерны для собственно научных исследований экспериментального типа.
   В современных исследованиях творчества, в том числе в психологии творчества, господствует установка на естественнонаучный тип знаний – знаний о законах жизни неких естественно существующих объектов – и, соответственно, – установка на реализацию классической парадигмы экспериментального исследования.
   Эксперимент, как он сложился в постгалилеевское время, есть особого рода познавательная деятельность, которая, ближайшим образом пытаясь обеспечить – инженерно-техническими средствами! – выполнение заданных в теории условий протекания изучаемых процессов, по сути дела оказывается призванной поставлять «контрпримеры» («опровержения») против модельных представлений о тех или иных – всегда идеальных! – «объектах изучения», типа «математического маятника», «свободно падающего тела» или «идеального газа».
   Переход от объектов опыта к объектам изучения достигается при этом всегда за счет выполнения особых процедур «идеализации» (в плане теории) и «изоляции» (в плане опыта), приводящих, по существу, всякий раз к искусственным препаратам, способным существовать исключительно благодаря сложнейшей структуре исследовательской мыследеятельности и только внутри нее и на время ее осуществления. При этом, однако, – по самому понятию «природного объекта» – полагается, что получаемые в естественнонаучном исследовании знания об изучаемом объекте, равно как и самый акт их получения, принципиально не могут и не должны изменять законов жизни изучаемого объекта.
   Творчество является культурно-историческим и развивающимся образованием. Способом существования творчества является развитие. Развитие, однако, в данном случае нельзя представлять себе как естественный процесс, наподобие роста организма. Развитие здесь имеет всегда особую внутреннюю компоненту: системы мыследеятельности (в частности, творчества) развиваются только посредством специально выстраиваемых актов искусственной (то есть собственно технической) их организации и реорганизации. Возникающие таким образом особого рода системы «деятельности над деятельностью», или «праксиотехнические» действия, оказываются внутренне необходимыми моментами творчества.
   В плане психологии следовало бы говорить о соответствующих системах «психотехнических» действий, или «действий над психикой» (понимаемой в самом широком смысле, включая и сознание). Эти «психотехнические действия», посредством которых достигается направленное преобразование психического аппарата и деятельности человека, позволяющее ему овладевать своей психической деятельностью, и должны рассматриваться – в противовес естественнонаучной точке зрения – в качестве первой реальности и минимальной единицы анализа в сфере психологии творчества.
   Большинство исследователей творчества до сих пор считают возможным отвлекаться от того «неудобного» обстоятельства, что даже наиболее известные, хрестоматийные исследования в области творческого мышления, такие как, например, дункеровские исследования «продуктивного мышления», не говоря уже о разного рода исследованиях через формирование (от практик «стимуляции творчества» до собственно «формирующих экспериментов»), с очевидностью обнаруживают неустранимость момента искусственной организации изучаемого процесса решения творческой задачи. Так, например, нетрудно показать, что в исследованиях Дункера процесс решения задачи строится в диаде «испытуемый-экспериментатор», причем экспериментатор организует работу испытуемого через непрерывное опровержение предлагаемых им решений. Важно подчеркнуть, что дело тут не столько в правильном определении границ того – нового, более широкого – целого, которое только и может претендовать на «автономное» существование, но в верном установлении характера этого целого. Важно не то, что исследователь должен перейти в данном случае к рассмотрению более широкого, по сравнению с традиционными представлениями, целого, включающего и самого экспериментатора, но в том, что это новое целое – совершенно особой «природы», что оно с необходимостью содержит некую искусственную компоненту – специальное действие по организации исходного действия по решению задачи, то есть психотехническое действие. Это новое целое поэтому – по самой своей «природе» – в принципе не допускают представления в виде законосообразно живущего естественного объекта и, соответственно, экспериментального его исследования, как того требует классическая естественнонаучная парадигма.
   В последние десятилетия и за рубежом и в нашей стране создан целый ряд мощных техник «стимуляции творчества»: «мозговой штурм» Осборна и «сенектика» Гордона, «морфологический анализ» Цвики и «алгоритмы изобретения» Альтшуллера – вот только наиболее известные из них. Однако, несмотря на невероятную эффективность и популярность этих систем, многие принципиально важные даже и в практическом отношении вопросы, такие как аккумуляция опыта и перенос опыта из одной практики в другую, направленное и контролируемое развитие как отдельных практик, так и всей сферы творчества в целом, до сих пор не только остаются нерешенными в рамках самих этих практик, но и даже – по мнению некоторых авторитетных специалистов в области творчества – в принципе не могут получить своего решения. Все эти проблемы даже и со стороны интересов самой практики ставят задачи серьезного теоретического осмысления опыта этих практик, адекватной методологической и теоретической их рефлексии. Внутри самих этих практик, однако, как в том нетрудно убедиться, задачи эти решены быть не могут: наличные в них представления о творчестве и методологические установки, весьма наивные и подчас даже фантастичные, в лучшем случае – сугубо эмпирические, как правило, не выдерживают критики.
   На первый взгляд представляется естественным в такой ситуации обращение к собственно научной психологии творчества, благо она уже в течение многих десятилетий интенсивно разрабатывается многими выдающимися исследователями. Однако на этом пути мы должны заведомо потерпеть неудачу.
   Как уже было сказано, знания, характерные для естественных наук экспериментального типа, относятся к особым идеальным объектам, которые по сравнению с реальными и полноценными опытами творчества оказываются усеченными и вырожденными случаями. В силу чего эти знания и вся академическая психология творчества в целом оказываются бесконечно далекими от реальных практик творчества. Неудивительно поэтому столь характерное для психопрактиков равнодушие или даже подчеркнутое пренебрежение к академической психологии: она, как правило, действительно не может сказать им ничего дельного про те сложные и реальные формы творчества, организацией и развитием которых они занимаются. И это проистекает из самой природы экспериментальной науки. Поскольку в случае практик творчества мы имеем дело с совершенно особыми по типу знаниями, вырабатываемыми для организации и реорганизации этих практик, знаниями, принципиально отличающимися от естественнонаучных, то академическая психология творчества, равно как и ее методология, знающие и признающие только один тип знания – естественнонаучный, не только принципиально не способны к адекватной рефлексии опыта практик творчества, к его критической оценке и ассимиляции, но и, навязывая свой способ мышления – как единственно верный и универсальный – самой практике, эта психология ведет к ложному самосознанию самой практики.
   Все это порождает состояние глубокого, хронического и, по многим признакам, безысходного кризиса современной психологии творчества. Каковы его основания и движущие силы, то есть «диагноз» и «прогноз», и какими должны быть «назначения»? Повторим еще раз: в случае естественнонаучного эксперимента исследование нацелено на получение такого знания об объекте изучения, которое позволяло бы представить его как естественно существующий объект, то есть не предполагающий никакого знания о нем и никакого его исследования в качестве необходимого условия его существования (что, собственно, и эквивалентно понятию «естественно», то есть законосообразно, и в этих своих законах совершенно независимо ни от какого знания или исследования существующего объекта). В рамках же психотехнической парадигмы – как ни парадоксально это может выглядеть с традиционной точки зрения – исследование с самого начала строится так, чтобы получаемое в нем знание позволяло развертывать такую форму практики, которая предполагала бы (и, стало быть, в конце концов включала бы) это ее исследование и доставляемое им знание в качестве условия самого своего существования и развития. Иначе говоря, если естественнонаучное исследование «извлекает» себя из объекта изучения, только так достигая своей «объективности», то психотехническое – напротив, внедряется в него, только так получая возможность вообще иметь с ним дело.
   Итак: чтобы преодолеть «фельдшеризм», характерный для современных практик организации («стимуляции») творчества, необходимо так выращивать «организмы» этих практик, чтобы они с самого начала включали – в качестве своего «органа» – специально развертываемое их исследование, а, с другой стороны, чтобы преодолеть «академизм» современной психологии творчества, нужно перейти от экспериментальной парадигмы, имеющей дело с искусственными и далекими от жизни «препаратами» от творчества, к исследованию реальных и полноценных форм и опытов творчества, – творчества, которое, в свою очередь, дабы отвечать своей собственной «природе» – с одной стороны, и задаче необходимой для анализа объективации – с другой, само должно осуществляться в виде и посредством психотехнических действий, обеспечивающих проектирование, реализацию и направленное развитие той самой практики, исследованием которой оно является.
   Остается лишь заметить, что принципиальная идея подобного рода исследования была более полувека назад сформулирована Л.С. Выготским в рамках его «культурно-исторической психологии» как идея «инструментального метода» в психологии.

Психология личности и психотерапевтическая практика[6]

   Представления о личности, складывающиеся в рамках различных психотерапевтических практик, по своему статусу существенно отличаются от положений собственно научной – экспериментальной – психологии. Многие из этих представлений не допускают прямой объектной интерпретации: зачастую нет и не может быть в действительности такого объекта, который можно было бы поставить в непосредственное соответствие этим представлениям. Внутренняя объектная рефлексия самой психотерапевтической практики – с точки зрения стандартов верификации научного знания – оказывается несостоятельной. Существенно, однако, что рефлексия эта не может быть просто отброшена (как никуда не годная) с сохранением самого опыта работы с личностью (как самого по себе ценного и лишь неверно осмысленного). Рефлексия эта является, как правило, не просто внешним отражением процессов и отношений внутри психотерапевтической практики, но представляет собой органическую часть и необходимый момент самой этой практики. Итак: опыт работы с личностью, получаемый внутри психотерапевтических практик, чрезвычайно значим для психологии личности, в силу чего встает задача его ассимиляции. Формы его теоретического осознания внутри самих практик, однако, неудовлетворительны, так что соответствующие представления о личности не могут быть непосредственно заимствованы научной психологией личности. Наконец: сам терапевтический опыт существенным образом опирается на эти представления и ими определяется, в силу чего представления эти не могут быть отделены от самого терапевтического опыта. Можно ли в таком случае найти некую «абсолютную» систему отсчета, в рамках которой представления о личности практической психологии были бы психологически реальными и осмысленными вне зависимости от того, возможна или нет их прямая объектная интерпретация? Иначе говоря, встает вопрос о единице и методе их анализа. В качестве ближайшей такой единицы выступает психотехническое действие, благодаря которому достигается тот или иной психотерапевтический эффект и, далее – та или иная система психотерапевтической практики в целом. Рассмотреть какое-либо представление по отношению к определяемой таким образом единице анализа – значит взять его в тех основных его функциях, которые оно реально выполняет в соответствующей системе психотерапии.
   Материалом анализа при этом должны стать не только те «факты», с которыми имеет дело психотерапевт, и даже не они сами по себе, но некоторая более широкая система, включающая также и план представлений о личности и о технике работы с ней, представлений, в форме которых эти факты осмысляются терапевтом, и, что еще более важно, – план «употреблений» этих представлений, их функционирования в системе психотерапевтической практики. Естественно, что характер и число таких функций будут различны для разных видов психотерапии. Так, в случае классического психоанализа выделяются прежде всего две функции основных психоаналитических конструктов – соответственно основной диадной структуре ситуации психоаналитической терапии, двум основным полюсам в ней – пациента и терапевта. В отнесении к позиции пациента любая из психоаналитических конструкций (типа представлений об инстанциях личности, психологических комплексах, символике сновидений и т. п.) выступает – в ее «психотехнической» функции – как особого рода средство «организации нового опыта сознания» и через это – достижения основного психотерапевтического эффекта. По отношению же к позиции терапевта функция психоаналитических конструкций состоит в том, чтобы обеспечить определенное – действенное и ситуативное – понимание, на основе которого терапевт мог бы управлять ходом психоанализа и наиболее эффективно достигать психотерапевтических результатов. Наконец, важна и транслятивная функция теоретических построений психоанализа – их работа в качестве средств передачи опыта терапии и ее воспроизводства как особого рода деятельности.
   В сообщении будет представлена попытка выделить некую универсалию основной структуры психотерапевтической практики, универсалию, которая могла бы выступить в качестве своеобразного «модуля» при сопоставительном анализе различных терапевтических практик, и, на основе этого, высказанные положения будут продемонстрированы на разборе некоторых психоаналитических представлений, равно как и представлений о личности, сложившихся в индирективной психотерапии К. Роджерса и транзактном анализе Э. Берна.

«Герника» Пикассо: опыт психологического анализа[7]

   Каким образом психолог может иметь дело с реальными вещами искусства, с творчеством реальных художников? Пытаясь ответить на этот вопрос, мы ограничимся в данной работе демонстрацией принципиальной идеи, или принципиального подхода к анализу художественного творчества, – подхода, который, вслед за Выготским, можно было бы назвать «объективно-аналитическим» или культурно-историческим. Вместе с тем, это будет реализацией того особого типа исследования, который в психологии называют иногда «анализом одного случая», то есть мы возьмем для анализа всего только одну вещь искусства – «Гернику» Пикассо – и попытаемся провести этот анализ во всей конкретности и уникальности «данного случая».
   Конечно же, выбор и художника, и картины неслучаен. Что касается фигуры Пикассо, то ее выбор будет неоднократно мотивироваться в ходе самого исследования. По поводу же выбора именно «Герники» из всего огромного наследия Пикассо необходимо высказать несколько предварительных соображений. Эта работа взята нами не потому, что является одной из самых известных и значительных работ художника (а возможно – и одной из самых знаменитых работ в истории искусства двадцатого века или даже, как многие считают, во всей истории европейского искусства в целом), но потому, что в самом творчестве Пикассо она занимает особое место.
   «Герника» написана в 1937 году. Это действительно одна из центральных работ в творчестве художника – не только по ее значению, но еще и потому, что у самого Пикассо она собирает множество разных линий – как из прошлого, так и, в каком-то смысле, даже из будущего, то есть является узлом, на котором стягиваются многие сквозные для творчества Пикассо темы и проблемы.
   Но для исследователя – особенно для того, который пытается подойти к анализу художественного творчества со стороны психологии, – эта работа является особой и еще в одном отношении. Она уникальна тем, что в этом случае сохранились почти все предварительные материалы. Для творчества Пикассо это совершенно исключительный случай, поскольку, как правило, ничего из черновой работы не сохранялось. Тут же сохранилось не только большое число предварительных набросков, своего рода «графических записей» мыслей, иногда отдельных даже мыслей, – в фотографиях сохранилась также и последовательность работы над окончательным вариантом этой картины, и можно проследить, как Пикассо пришел к нему. В случае этой работы Пикассо, как и для всего его творчества (а возможно – и вообще для анализа любого сложного и серьезного произведения искусства), это обстоятельство представляется решающим. Оно позволяет попытаться «изнутри» выполнить реконструкцию логики работы, ее содержания, не всегда прямо записанного в ней, – того ее смысла, ради которого она, в конце концов, была создана.
   Два слова об истории создания этой работы. «Внешним» поводом для ее создания послужило действительно трагическое, страшное событие, которое произошло в самом конце 36-го года, – бомбежка одним из нацистских штурмовых отрядов небольшого баскского городка в Испании (скорее даже селения, чем города). За несколько часов бомбежки Герника была буквально стерта с лица земли. На следующий день все газеты мира уже писали об этом, и Пикассо, конечно, тоже узнал и был потрясен этим известием. У него как у художника сразу появилось желание как-то откликнуться на это.
   Но какое-то время он не мог даже подступиться к этой теме. Быть может, потому, что он был так сильно захвачен аффектом, связанным с этим сообщением, – а может быть, потому, что протекал какой-то скрытый «инкубационный период», в ходе которого произошла стяжка, стыковка двух линий его творчества.
   Первая линия – это та, которую можно было бы связать непосредственно с данным событием и, соответственно, с внешним – социальным, гражданским и, возможно, политическим – содержанием этой работы. В основном именно благодаря этой стороне «Герника» и получила свою известность, свое особое звучание и стала одной из самых знаменитых работ не только двадцатого столетия, но и вообще в истории живописи. Во всяком случае, она стала своеобразным символом искусства двадцатого века. Эта линия связывает работу Пикассо с событием истории: прежде всего, истории Испании (родины Пикассо), но также и истории Европы – предвоенной Европы и Европы времен гражданской войны в Испании, когда уже надвигалась и разрасталась нацистская чума, – и истории двадцатого века в целом.
   Я пытаюсь показать, однако, – и в этом состоит пафос моей сегодняшней беседы, – что хотя, конечно, эта первая линия и важна, но мы не поймем чего-то очень важного и, может быть, даже главного в этой работе, если ограничим ее содержание только внешними драматическими обстоятельствами. В не меньшей мере эта работа является своего рода исповедью и отчаянной попыткой некоего духовного очищения и спасения, прежде всего – для самого Пикассо, а через это и тем самым – тем, что открывает такую возможность и для каждого человека. Эта работа является предельно личностной вещью. Личностной – не только для самого Пикассо, но и для каждого человека, который чувствует ответственность перед собой и перед другими людьми за то, что происходит в мире. Достаточно посмотреть на «Гернику», чтобы выйти на эту линию обсуждения.
   Первое, что удивляет после знакомства с внешними обстоятельствами ее создания, – это то, что отклик на вполне реальное гражданское событие получился у Пикассо в какой-то странной, мифологической форме.
   Мы видим, что действующими лицами – главными действующими лицами – являются здесь даже не люди, хотя и они тут есть (и это люди, которые, понятное дело, пребывают в состоянии агонии и отчаяния), – но главными фигурами в этой работе являются все же две нечеловеческие фигуры: это лошадь в центре картины, которая тоже агонизирует – она смертельно ранена, видно несколько огромных, зияющих ран, – и это бык, который находится в углу картины. Фигура быка только наполовину реальна, а наполовину она – мифологическая. Если обратить внимание на эти фигуры, то можно уже понять, что в эту работу Пикассо вошло не только само событие, но и его прошлое.
   Из творческой биографии Пикассо известно, что в годы, непосредственно предшествовавшие созданию «Герники», то есть в 20-е и 30-е годы, им была создана уникальная и весьма разработанная система своей собственной мифологии.
   Отчасти она перекликалась с рядом мотивов и фигур средиземноморской мифологии, античной мифологии и мифологии Ближнего Востока. Но и эти мифологии были переработаны в очень индивидуальном ключе, и этот процесс переработки отражен у Пикассо не только в его станковых работах, но прежде всего в больших графических сериях. Широко известна так называемая волларовская серия. Почти на каждом из листов этой серии встречается фигура быка, а точнее – минотавра. Причем если просмотреть эту серию целиком, выстроив ее в ряд, то – как и в случае серии подготовительных этюдов и эскизов к «Гернике» – можно увидеть определенный процесс развития. Это не только внешнее, сюжетное развитие, но также и развитие смысловое – развитие тех смыслов, которые придавались основным действующим фигурам, ситуациям и сюжетам. Положим, фигура быка в волларовской серии весьма противоречива. И эта противоречивость должна быть непременно учтена при анализе быка «Герники». Противоречивость эта состоит в том, что, с одной стороны, здесь (как и на многих других работах Пикассо) мы видим быка как некоторое предельное воплощение грубого, брутального, агрессивного, не подвластного контролю начала – начала, которое, как правило, связано также и с насилием, часто в эротическом смысле этого слова. Мы снова и снова встречаемся с этим. Пикассо и сам неоднократно говорил, что фигура минотавра является для него не столько очеловеченным животным, как это было для античных греков, сколько, наоборот, брутальным, темным началом в самом человеке. На многих работах мы видим вакханалии, где минотавр является одним из действующих лиц. Но, вместе с тем, на других работах этой серии можно видеть, как у Пикассо происходит то «слипание», то «разъединение» фигуры минотавра и его собственной фигуры, которая появляется уже в человеческом виде. На этих работах мы имеем прямые свидетельства того, что фигура минотавра появляется у Пикассо не просто в связи с античными сюжетами, но является неким сквозным олицетворением самого художника, чего-то важного в нем самом. Важное замечание, которым мы еще воспользуемся, когда снова вернемся к анализу «Герники». Нас не должно смущать то обстоятельство, что на некоторых листах, кроме минотавра, присутствует еще и что-то вроде автопортретов – странных автопортретов – самого художника. Психолог этому не должен удивляться: он понимает, что, опускаясь в «глубины бессознательного», мы снова и снова встречаемся с такого рода «множественным» представлением души человека: она как бы «раскладывается» на несколько различных «фигур», которые в своем взаимодействии и разыгрывают драму, которую можно назвать «внутренним планом» душевной жизни человека и его развития.
   Существуют, однако, и совершенно иные листы волларовской серии, где минотавр совсем не так агрессивен, совсем не так жесток, иногда он даже трогателен, он оказывается фигурой беззащитной или даже как будто бы жертвой – как, например, на листе, где ослепленный минотавр беспомощно, продвигаясь ощупью, идет вперед. Здесь встречается и другой – важный для Пикассо этого периода – символ: фигура маленькой девочки. На одном из листов она с букетиком цветов, на других работах на месте цветов мы находим огонь или свечу, что, опять же, указывает на некое символическое значение этой детали, как бы переходящее от одной вещи к другой. Эту гравюру с ослепленным минотавром и девочкой интересно сравнить с другой, очень известной гравюрой, примыкающей к этой серии, которая называется «Минотавромахия». В «Минотавромахии» мы видим минотавра по-прежнему агрессивным, страшным, жестоким. И опять перед ним лошадь, которая и тут появляется со вспоротым животом, откуда вываливаются ее внутренности. На спине этой лошади (важная деталь) – матадор, и это – женщина: прекрасная женщина, которая находится в каком-то странном состоянии – то ли обморока, то ли она уже мертва. Здесь мы видим, что крайняя слева от зрителя фигура – фигура, бесспорно олицетворяющая самого художника, – изображает бегство, пассивное бегство. Изображенный на гравюре мужчина пытается спастись бегством. Это взрослый, сильный мужчина, и он пытается бежать по лестнице – «лестница» тут, конечно, тоже не случайна – как не случайно мы видим «подъем вверх». Здесь присутствуют и эротические смысловые обертона, но главное – это то, что лестница тут символизирует подъем вверх: можно было бы сказать – из неких темных глубин души к чему-то, что лежит вверху, к чему-то более светлому, скажем – к сознанию. Это обстоятельство намекает нам на то, что фигура художника здесь символизирует прежде всего сознательную часть его личности. Он пытается бежать. А при этом – совершенно бесстрашно, с каким-то внутренним спокойствием и с какой-то даже почти участливой нежностью встречает этого разъяренного быка маленькая девочка. В одной руке у нее опять маленький букетик цветов – что всегда знаменует, как мы знаем, чистоту и невинность, но также и открытость и трогательную беззащитность. А в другой руке – свеча. Свеча – это символ огня, света, который, правда, загорается тут «среди бела дня», что, опять же, указывает на его непрямое, символическое значение – света внутреннего (который, кстати, как мы знаем по мотиву «ослепления», хотя бы в случае того же Эдипа, становится видимым, открывается или даже загорается только для того, для кого гаснет внешний, дневной свет). Хотя общая атмосфера сцены – мрачная, но все-таки действие происходит в экстерьере, и видно, что еще совсем не темно: вдали виден некий морской пейзаж, и он хорошо просматривается. Свеча, светильник имеет здесь второе, символическое значение – это не просто прибор, чтобы светить во тьме в буквальном смысле слова. Это – светильник в том же значении, в котором он встречается потом и в «Гернике» – там тоже, помимо основного, есть некий второй, загадочный источник света. Там есть, во-первых, лампа, и она, казалось бы, достаточна для того, чтобы осветить – в физическом смысле – все, что происходит. Но есть и второй свет. Второй свет, который врывается в это подземелье. Его держит протянутая – опять же, женская – рука, рука некой непонятной женской фигуры. Мы можем вспомнить тут и еще одну странную фигуру – фигуру древнегреческого философа Диогена, который, по преданию, ходил с фонарем среди бела дня по главной городской площади, а когда его изумленные сограждане вопрошали, зачем это он зря жжет масло днем, когда и так все прекрасно видно? – он, как мы помним, отвечал этим неразумным людям, что ищет-то он человека – человека среди людей, – или, что то же: человеческое в человеке. А это, как оказывается, и днем с огнем не найти. Вот такого рода ассоциации можно связать с этим странным светом – светом, который врывается в темное пространство, заполненное агрессией, жестокостью и страхом, откуда-то как будто бы из другого мира, и он призван высветить здесь что-то взглядом из этого другого мира. И свет этот, как мы снова и снова видим у Пикассо, оказывается связан с фигурой ребенка, маленькой девочки, знаменующей чистоту и невинность. Вспомним фильмы Феллини – «Джульетту и духи» или «Сладкую жизнь»: они сделаны с такой же установкой, о какой мы говорим сейчас применительно к «Гернике», – с установкой на то, чтобы попытаться всех персонажей представить сразу в двух измерениях: в реальном, и даже подчеркнуто сниженно обыденном – и одновременно в неком другом, «ортогональном» измерении. Так, в «Джульетте и духах»: с одной стороны – вполне реальные и обыденные события, происходящие в одной обычной семье, семье героини – Джульетты. В этом внешнем, «реальном» плане героиня оказывается в некой критической точке своей жизни, она должна принять важное решение: расстаться с мужем или нет? Это женщина уже достаточно зрелого возраста, ей где-то за 40. Но вместе с этой реальной линией все время присутствует, проводится и какая-то вторая линия: каждая ситуация, каждый образ, каждый шаг этой героини, каждое действие окружающих ее людей имеют еще и какой-то второй смысл – значение, соотнесенное не с планом внешних событий, внешнего решения, которое должна принять героиня, но с планом ее внутренней – душевной и духовной – жизни, во многом непонятной и загадочной для нее самой, для окружающих и для зрителей. Только потом, когда мы выходим из зрительного зала и начинаем снова и снова мысленно возвращаться к этому фильму, думать над отдельными его эпизодами и образами, – только тогда мы начинаем вдруг что-то понимать, у нас начинает что-то связываться, начинает «говорить» именно в этом – втором – плане. «Сладкую жизнь» можно вспомнить в связи с заключительным эпизодом фильма. Этот фильм тоже есть попытка особого рода аналитического исследования внутренней биографии современного человека – современного художника (по фильму – журналиста), который тоже оказывается в некой критической жизненной ситуации, когда решается вопрос, быть или не быть ему как человеку, как личности, как художнику. У этого фильма, как мы помним, довольно-таки безысходный финал. На протяжении всего фильма его герои «играют» в жизни, они в каких-то масках, непроницаемы друг для друга, и нет места для подлинной встречи и контакта между ними. И вот – в конце фильма как будто бы происходит некий прорыв. Но он возможен только на какое-то короткое время, и уже минутой позже мы понимаем, что все будет как было, по-старому. Всю ночь гулявшая – и здорово погулявшая – компания ранним утром готова разъехаться. Поначалу, казалось бы, продолжают происходить еще какие-то события в духе прежнего, хотя уже и идущего к концу «веселья», которое всю ночь продолжалось в каком-то фамильном замке одного из участников этой компании. Все происходит вблизи берега моря, и вот кто-то вдруг замечает что-то необычное на берегу. Все нетвердой походкой направляются туда и видят, как на их глазах рыбаки вытягивают сети с каким-то огромным странным чудовищем. Кто с любопытством, кто с ужасом разглядывает его, отпуская скабрезные шуточки. Но героя даже вид этого чудовища уже не способен развлечь: «как можно смотреть на это?!» – восклицает он и отходит в сторону. И вдруг – какая-то остановка: что-то перпендикулярное всему этому ходу событий начинает происходить с героем. Он вдруг слышит обращенные к нему крики, поднимает голову и видит вдалеке, по ту сторону какого-то небольшого залива, девочку, что-то кричащую ему. Маленькую девочку, с которой незадолго до того случайно познакомился. Она почему-то тоже оказывается в этот час на пляже. Раннее утро. Девочка что-то кричит, пытается жестами что-то сказать герою, но рокот волн заглушает ее крики. «Я ничего не слышу, не понимаю!» – снова и снова кричит он ей в ответ, стоя на коленях у кромки разделяющей их воды. Все происходит как-то очень чисто, светло и трогательно. Герой сокрушенно разводит руками и позволяет увлечь себя вослед всей уже насытившейся зрелищем рыбы и удаляющейся вдоль берега компании. Девочка улыбаясь смотрит ему вслед и потом поворачивает голову и оказывается глядящей глаза в глаза зрителю. И это последние кадры фильма. Весь этот эпизод вполне мог бы быть эпизодом сна. Да он и должен так восприниматься. Сна, толкование которого излишне.
   Важно, что основные фигуры, с которыми мы встречаемся в «Гернике», не были специально изобретены или выдуманы Пикассо для этой работы, – это фигуры, сквозные для всего творчества Пикассо предыдущих лет. И каждая из них тянет за собой определенные ассоциации. Так, минотавр – через какие-то детали ряда более ранних работ Пикассо – неожиданно связывается с одним из сквозных образов его «розового» периода, а именно с фигурой Арлекина. На одной из работ этого периода можно видеть минотавра в костюме Арлекина, причем и здесь мы улавливаем особое символическое содержание. Мы видим фигуру поверженного чудовища – минотавра, на которого надет пестрый костюм, похожий на костюм Арлекина, и вместе с тем в этой фигуре явно просматривается идентификация с самим художником. В случае другой из этих ранних работ, где фигуре Арлекина придано прямо-таки портретное сходство с самим художником, в этом можно непосредственно убедиться. Выстраивается цепочка, которая позволяет предположить, что фигура минотавра обозначает не какое-то – безличное и внешнее по отношению к самому художнику – агрессивное и брутальное начало, но является фигурой, знаменующей что-то в душе самого Пикассо.
   Не менее важны для понимания «Герники» и графические листы из серии «Мечты и жизнь Франко». Эта работа была начата еще до «Герники» – что важно, поскольку здесь обнаруживаются бесспорные параллели с «Герникой», например, фигура кричащей женщины с ребенком на руках и другие фигуры и мотивы. Естественно возникает вопрос: что же было раньше и что откуда перешло? По-видимому, последние листы этой серии были сделаны уже после «Герники», и мы видим, скорее, следы «Герники» на некоторых листах этой серии, а не наоборот, хотя начата эта серия была еще до «Герники».
   Обратимся теперь непосредственно к материалам, которые связаны с зарождением замысла «Герники».
   Первые листы, прямо относящиеся к «Гернике», датированы 1 мая 1937 года, то есть они созданы всего несколько дней спустя после гибели Герники. Поначалу замысел работы еще очень невнятен – трудно даже понять, что за фигуры на этих листах. Это какая-то прямо-таки «пиктографическая» запись для себя, своеобразная скоропись без всякой еще попытки как-то графически воплотить замысел, реализовать его. Вскоре, однако, – уже на первых набросках – появляются некоторые мотивы, которые войдут затем в окончательный вариант «Герники». Что интересно – на разных набросках разные мотивы появляются первоначально порознь, и только потом они вступают в какие-то взаимодействия между собой, начинают складываться в какие-то фрагменты будущей композиции, причем характер отношений между этими разными мотивами от листа к листу неоднократно меняется.
   На первых листах эти отдельные мотивы – как раз потому, что они выступают еще в изолированном виде, – легко читаемы. Следует заметить, что у Пикассо ничто не случайно, все важно, все имеет значение, начиная с формата листа или, точнее говоря, композиции. Формат первых вариантов наброска целостной композиции разный: начиная с какого-то листа мы видим близкий к окончательному вытянутый по горизонтали прямоугольник, тогда как первоначальный формат листа близок к квадрату. И это – не случайно.
   Уже на первых набросках мы видим главные фигуры последующей композиции: быка, лошадь, руку со светильником. Причем как раз первые листы с очевидностью указывают на несводимость значения этого образа к прямому, буквальному, которым, казалось бы, можно было бы ограничиться, исходя из окончательного варианта «Герники».
   В этом окончательном варианте события происходят в каком-то странном подземелье. Мы видим детали интерьера: намечены углы комнаты, потолок, пол и т. д. Однако вскоре мы понимаем, что интерьер этот – одновременно и экстерьер. Подобное можно встретить на наших древних иконах: показано какое-то действие в храме, а вместе с тем – и внешний вид храма: крыша, купола, колокола, птички какие-то и т. д. В случае «Герники» мы тоже видим некоторые детали экстерьера – например кусок черепичной крыши, – и он, на первый взгляд, совершенно не вяжется с остальным построением картины. И мы можем недоумевать по поводу того, что здесь нарисовано, что это может значить, если воспринимать эти детали как принадлежащие к интерьеру комнаты. И как раз первые листы подготовительных набросков позволяют понять, что же тут изображено на самом деле. Первые листы этих набросков – даже и те, что выполнены уже не на маленьких подготовительных листах, а на большом формате, – еще дают всю ситуацию в экстерьере, как нечто, происходящее на улице или на площади. И только в конечном варианте оказывается, что действие происходит одновременно и в каком-то подземелье. И это, опять же, не случайно, но понятно ввиду символического толкования, к которому ведет наш анализ. Так, взятый в экстерьере, по своему прямому назначению, светильник лишен смысла.
   Обратим внимание еще на одну деталь, которая встречается на первых листах в хорошо различимом виде: это – какая-то загадочная фигурка маленькой крылатой лошадки, сидящей на спине минотавра. Что это: Пегас? Но на другом листе, где мы видим нечто подобное, это, скорее, что-то похожее на птицу. Что значит эта фигурка? Ответ дает еще один набросок, на котором мы видим, как эта маленькая крылатая лошадка появляется из рассеченного тела, из зияющей раны на фигуре лошади. «Пегас» сам по себе – это символ искусства вообще, и, к тому же, он всегда связывается еще с одним мотивом – с мотивом возрождения, как и жар-птица. Это устойчивый символ возрождения – творческого начала жизни и – самой жизни. Вместе с тем, коль скоро этот «Пегас» появляется здесь из смертельно раненой, умирающей лошади, он может означать и что-то вроде ее души, которая «отлетает», выходит. Этот устойчивый мифологический мотив часто появляется в фильмах. В «Зеркале» Тарковского – в эпизоде, где герой лежит в постели и непонятно, что с ним: он чуть ли не умирает, – почему-то в руке он держит птичку, мнет, мучает ее, и потом она куда-то исчезает. Тарковский – художник, который тонко чувствует символические и мифологические измерения вещи.
   В окончательном варианте «Герники» эта птичка тоже присутствует, и, если не знать подготовительных стадий, она была бы совершенно непонятной – здесь она нарисована на стене и почти неразличима. Из самой картины ее значение не понятно. Но, будучи взята в контексте набросков, она получает некое символическое значение. Этот анализ похож на толкование сновидения: наброски – это что-то вроде «свободных ассоциаций», через которые можно понять смысл элементов самой картины. Интересно было бы просмотреть, как замысел Пикассо меняется от эскиза к эскизу, какие все новые и новые повороты он претерпевает, как появляются новые фигуры, в частности – фигура некоего воина, который в окончательном варианте присутствует уже в страшном, обезображенном виде. Здесь он тоже в состоянии какой-то агонии, тогда как на первых эскизах он похож, скорее, на упавшую греческую статую. И опять мы видим сочетание двух взаимоисключающих мотивов: в руке воина меч, правда, сломанный, – но вместе с тем откуда-то «прорастает» цветок.
   По мере продвижения к окончательному варианту композиция становится все более и более статичной – на предварительных набросках бык проносится куда-то, что-то падает, рука вырывается откуда-то и т. д. В сравнении с этими эскизами окончательный вариант производит впечатление чего-то застывшего, однако при этом – чрезвычайно экспрессивного. Быть может, следовало бы сказать, что и здесь, как и по отношению к бессознательному, едва ли применимы обычные категории времени. Невероятно напряженная динамика, которую подчас можно обнаружить в бессознательной жизни, происходит в каком-то особом мире, где время в обычном смысле слова отсутствует, где царит вечное настоящее и происходит «вечное возвращение».
   От эскиза к эскизу нарастает мрачность, темнота. В окончательном варианте она внешне мотивирована тем, что действие, вся драма разыгрывается в каком-то темном подземелье – что, конечно, символизирует некую темную сторону души, бессознательного. И здесь можно сказать, что самый окончательный формат картины не случаен. Этот формат есть только половина – нижняя половина – первоначального формата. Исследователи отмечают особую неуравновешенность композиции. Она как будто бы «закрыта» со всех сторон, кроме верхней – где, напротив, много линий, движений, которые уводят глаз вверх: воздетые вверх руки, обращенные вверх лица, головы и даже просто открытые места картины. Композиция «открыта вверх», как будто она обрезана ножницами и что-то там было еще вверху. Мы могли бы мысленно дополнить ее до некоего целого, где вместе с этим темным подземельем, своего рода эквивалентом бессознательной части души, можно бы предположить нечто, относящееся к миру сознания. Хотя сам Пикассо, скорее всего, и не отдавал себе в этом отчета, но, просматривая наброски, мы видим, как он с какой-то почти маниакальной последовательностью отсекает и «вытравливает» из этой работы все, что можно было бы связать с дневным сознанием. Все это, в конце концов, ушло из картины. Однако хотя прямо оно здесь и не представлено, но оно все-таки как-то присутствует, составляет некий неявный смысловой горизонт восприятия. Этим, быть может, и обусловлено впечатление «незавершенности» работы. Как отмечают исследователи, парадокс этой работы, ее явного содержания состоит в том, что мы не находим здесь агрессора и жертвы, победителя и побежденных, страдающих и мучителей. В конце концов, все представленные здесь фигуры разделяют судьбу жертвы. Даже бык, на котором мы не видим никаких явных, прямых следов ранений, агонии и т. д., все равно находится в каком-то невероятно напряженном, потрясенном, испуганном и потерянном состоянии. Он явно не в себе. И непонятно, не должен ли и он в конце концов разделить участь всех других фигур, которые здесь изображены. Это обстоятельство для исследователей выступает как загадка: непонятно, что же все-таки хотел сказать всем этим Пикассо.
   Ключом к «Гернике» должно быть понимание того, что Пикассо написал ее, прежде всего, для себя. Трагедия, о которой Пикассо узнал в конце апреля 1936 года, – уничтожение беззащитной деревушки – была потрясением, которое инициировало некий внутренний процесс в душе Пикассо, в результате чего он оказался на пороге внутренней катастрофы. И мы встречаем тут Пикассо «неведомого», неожиданного с точки зрения расхожих представлений о нем как о баловне судьбы, миллионере, который купался в золоте, покупал себе лучших женщин, жил вообще в свое удовольствие: где хотел, как хотел, делал, что хотел, и т. д. Но это представление, даже если его относить к последним годам жизни Пикассо, когда он действительно был богат, действительно мог делать все, что хотел, – даже и тогда оно едва ли приложимо к нему. Такое представление о Пикассо – вульгарно, оно является мифом, который порожден враждебно настроенными к Пикассо зрителями, художниками, критиками и т. д. Если мы постараемся всмотреться в реальные факты жизни Пикассо, то увидим, что по крупному счету он был предельно серьезным, собранным и глубоким человеком, озабоченным прежде всего проблемами своего творчества и осуществлением того внутреннего поиска, который вел всю жизнь. Казалось бы, против такого утверждения нетрудно привести некоторые шокирующие факты биографии Пикассо, которые время от времени появляются в печати. Так, говорят, что на могиле Пикассо выбита циничная надпись – что-то вроде «Ну и хорошо же я подурачил людей». Эта фраза Пикассо – разве она, дескать, не есть окончательное доказательство того, что Пикассо был человеком без всяких принципов, гедонистом, которому не было дела до других людей и который ради успеха и денег позволял себе откровенно морочить им голову и ими манипулировать? Больше того – как мы видим из этой его фразы – понимание этого доставляло ему как будто бы даже какое-то удовольствие.
   Эту фразу, однако, – даже если она и была сказана – можно понимать как выражение особой позиции Пикассо-художника: позиции, которая не является редкой для современного художника, художника XX столетия, даже для такого, которому трудно отказать в совестливости, ответственности и т. д.; позиции, которая требует от художника развенчивания наивного и доверчивого отношения к искусству.
   Даже в науке – в частности и в психологии – встречаются сегодня такие авторы, которые пытаются бороться с наивно-доверчивым отношением к своим текстам. Говоря словами одного из них – пытаются бороться с архетипом пророка и мессии.
   Конечно, и они хотят, чтобы их услышали, чтобы то, что они говорят, было понято и принято, – но при этом они строят свой текст вызывающе темно и запутанно. Так, например, поступал один из крупнейших современных психоаналитиков – Жак Лакан. Его опусы – из-за их нарочитой темноты, закрученности, обилия реминисценций из мифологических реалий, из старофранцузского языка и тому подобного – сплошь и рядом не могут читать даже французские интеллектуалы. Даже «продвинутого» и заинтересованного читателя они не могут не раздражать и не отталкивать. «Ну зачем же так писать? – задает вопрос такой читатель. – Ведь он же, в конце концов, ученый! Почему бы ему не писать по-человечески, а не на каком-то “птичьем” языке?!» Действительно, подчас это похоже на откровенное издевательство над читателем. Чтобы «продраться» сквозь одну страницу такого текста, приходится затратить невероятно много сил, в чем, казалось бы, нет необходимости, коль скоро то же самое можно было бы сказать иначе – проще, яснее, логичнее. И выясняется, что у Лакана действительно была сознательная установка на писание таких текстов. У него, правда, тут был и еще один, профессионально оправданный в случае психоаналитика, мотив: психоаналитик, полагал он, в своих собственных текстах должен имитировать тот материал – речь душевнобольного, – который он в этих текстах и анализирует. Но, кроме того, была еще и задача бороться с обычной установкой по отношению к «научному» тексту как к такому, который в силу самого своего статуса научного текста – как будто тем самым у него «на лбу» начертан этакий «знак качества» – требует принимать его без всякой критики, на полном серьезе, за чистую монету, во всем доверяя автору и т. д. «Да нет же, – говорит Лакан, – нельзя так меня читать, ничего не поймете. Нельзя читать так некритично. Даже ученому нельзя доверять. Все нужно испытывать своей собственной мыслью».
   Но, быть может, нельзя без критики доверять и художнику? Он тоже может ошибаться, у него тоже есть свои какие-то «пунктики» и «заморочки», свои собственные нерешенные проблемы, которые он может, часто не отдавая себе в том отчета, решать за наш счет. Но главное тут даже не в этом. Читатель не должен доверять – прекраснодушно млея – прежде всего себе, штампам своего понимания. Он должен совершить какую-то встречную работу, потому что чисто и заслуживает доверия только то, что можно взять в некотором внутреннем усилии, в акте совершения работы души. Иначе можно было бы сказать, что это борьба с установкой по отношению к тексту искусства как к вещи, как к тому, что уже само по себе – вне этой работы, которой проходится какой-то внутренний путь, – способно что-то гарантировать. «Будьте бдительны!» – вот к чему призывает такой художник, – «бдительны», прежде всего, в смысле внутреннего «бдения», бодрствования. И если текст вообще чего-то стоит, если он вообще заслуживает того, чтобы его прочли, не следует бояться затратить собственные усилия на то, чтобы его прочесть. Мы знаем, что у Пикассо через всю жизнь прошел мотив какого-то шутовства, юродства. Например, будучи уже 90-летним стариком, он с удовольствием позировал совершенно голым перед фоторепортерами, любил говорить всякие пикантные вещи и т. д. Но мы знаем также – хотя бы по кадрам документальных фильмов, – что есть и другая его половина: мы видим этого человека – как он работает, как он разговаривает и т. д., – видим это потрясающее лицо, видим, как он серьезен, отрешен. Казалось бы: как можно увязать одно с другим? В одном из старых номеров «Курьера ЮНЕСКО», целиком посвященного Пикассо, есть интересная статья, автор которой пытается указать на связь творчества Пикассо с африканским и, шире – с восточным искусством. В этой статье приводится несколько потрясающих высказываний самого Пикассо, которые, может быть, проливают свет на то, как мы должны представлять себе эту загадочную и парадоксальную фигуру. Проливают свет на смысл его позиции – жизненной, человеческой, но также и творческой, как художника. Не побоюсь сказать, что эти высказывания должны перевернуть все наши представления об этом человеке, о смысле его творчества. Причем мы понимаем, что именно здесь он предельно искренен. Похоже, здесь он выговаривает некую свою тайну, которую, быть может, никому (а тем более – всем) и открывать-то был не должен. Настолько все это серьезно – личностно серьезно. Но он почему-то все-таки не может не заговорить об этом. И если нам удается его слышать, мы понимаем, что он все же человек и ему страшно быть одному, совсем одному со всем этим. А человек, имеющий такой опыт, о котором он тут говорит, в котором он тут исповедуется, бесконечно и безнадежно одинок. И «проговаривание» это тут, конечно, не помогает. Но ему не хочется в это верить.
   Чтобы войти в тот особый мир Пикассо, в котором он сам совершал – как мы начинаем понимать, глубоко личный и действительно предельно рискованный – путь в искусстве, нужно вернуться на десятилетия вспять, ко времени возникновения его первых кубистических полотен. Если говорить совсем точно – ко времени появления его «Авиньонских девиц». Кстати сказать – как это ни показалось бы парадоксально, – именно в случае этой работы не остается уже никаких сомнений в глубокой связи ее персонажей с личностью самого Пикассо. Стоит только сопоставить с ней автопортрет Пикассо, который помещен в том же номере журнала, – автопортрет примерно того же самого времени, что и «Авиньонские девицы» (портрет написан осенью 1906 года, а «Авиньонские девицы» – весной – летом 1907 года), – как мы понимаем, что, хотя на этом полотне изображены женские фигуры, но их лица – это только многократно размноженный автопортрет самого художника. Как раз по поводу «Авиньонских девиц» Пикассо и сообщает нам чрезвычайные, прямо-таки невероятные вещи, которые действительно все переворачивают в нашем понимании этого художника, а может – впервые только и открывают для нас по-настоящему возможность его действительного понимания.
   Итак, Пикассо рассказывает о том, как возникли «Авиньонские девицы» и в какой связи это стояло с африканским искусством, только-только начавшим проникать в европейское искусство, в мир европейских художников. В разговоре с Андрэ Мальро и испанским философом Хосэ Бергамином Пикассо вспоминает о своем первом посещении Трокадеро. (Обратим внимание на то, что вспоминает он об этом как раз тогда, когда заканчивает «Гернику», то есть в 1937 году, – случайно ли такое совпадение?) В этом весьма многозначительном признании сам Пикассо лучше, чем кто-либо другой, объясняет, что значило для него так называемое негритянское искусство. Сначала Мальро знакомит нас с контекстом, в котором Пикассо сделал это знаменательное заявление, и подчеркивает его важность, а затем предоставляет слово самому Пикассо. «Мы беседовали об Испании и живописи. Он (то есть Пикассо) заговорил более откровенно и доверительно, чем когда-либо». Вообще Пикассо был невероятно закрытый человек: в свой мир, в то, что ему было по-настоящему дорого, он не пускал, как правило, никого. Даже самые близкие друзья и члены семьи зачастую не подозревали, какой напряженной внутренней жизнью жил этот человек, причем жил постоянно. Это, быть может, дает ключ к пониманию его эпатирующих заявлений, подобных тому, что мы обсуждали выше. Не есть ли это только способ защиты, способ закрыть доступ в себе к чему-то такому, что он все-таки не решается прямо показывать другим людям?
   Но обратимся теперь к рассказу самого Пикассо: «Все время говорят о влиянии, которое на меня оказали негры. Когда я пошел в старый дворец Трокадеро, … я был там совсем один. Мне захотелось бежать оттуда, но я не ушел, я остался. Я понял, что это очень важно: что-то происходило со мной, понимаете?» Каждое слово здесь важно: он был там, в совершенно пустом дворце, он неожиданно наткнулся на эти африканские маски, скульптуры и т. д. И первое его желание – бежать (вспомним фигуру художника, который пытается бежать по лестнице), но он не ушел – он понял, что это для него важно. Не каждый может это сделать. Он остался. Что же с ним происходило здесь? «Эти маски были не просто скульптуры, – продолжает Пикассо, – совсем нет. Они были магическими атрибутами. Эти негритянские изображения были intercesseurs (заступниками, посредниками). Они были против всего – против неведомых, грозящих гибелью духов. Меня всегда влекли к себе фетиши. Я понял: я тоже против всего! Я тоже верю, что все – неведомо, что все враждебно! Все! Не просто: женщины, дети, младенцы, табак, игра, – а все вместе». Пикассо здесь говорит про «духов», про «заклинание духов». И мы знаем, что эти предметы – маски, скульптуры – в традиционных культурах действительно были предметами «магическими» в обычном смысле этого слова. Но в случае Пикассо мы могли бы понимать их прежде всего в психотехническом статусе, то есть как особого рода средства, с помощью которых человек пытается овладеть не внешними силами, но в первую очередь – самим собой, своим «бессознательным». И сам Пикассо далее говорит об этом совершенно недвусмысленно. Поразительно, насколько его рефлексия тут адекватна и точна. «Я понял, – говорит Пикассо, – для чего негры использовали свои скульптуры. Зачем было творить именно так, а не как-нибудь иначе. В конце концов, они же не были “кубистами”! Ведь кубизма тогда просто не существовало». Конечно же, африканцы не были кубистами! Но по контексту слова Пикассо означают тут также и то, что самый «кубизм» не был нарочито «выдуман» как особая техника письма, но что – и это для Пикассо тут оказывается важным – какие-то черты такого особого способа изображения, которые можно найти в африканском искусстве, были глубоко внутренне мотивированы магическим статусом предметов. «Конечно, – продолжает Пикассо, – кто-то однажды придумал эти образцы, а другие стали им подражать. Но разве не это мы называем традицией? Но все фетиши использовались с одной целью. Они были (магическим) оружием, чтобы помочь людям вновь не попасть под влияние духов, чтобы помочь им стать независимыми. Это – орудия. Придав духам форму, мы обретаем самостоятельность». Поразительное заявление! «Придав духам форму, мы обретаем самостоятельность» – что значит: освобождаемся, получаем по отношению к ним свободу. То есть, найдя символический способ выражения для этих темных, поначалу неподвластных ему сил, человек получает возможность овладеть ими. Именно в этом смысле следует понимать слова Пикассо «оружие», «влияние», «освобождение» и т. д. «Духи, – Пикассо сам ставит здесь запятую! – духи, подсознательное (об этом в то время не очень-то рассуждали), эмоции – все это вещи одного порядка. Я понял, почему. Я был художником. Совсем один в этом кошмарном музее, населенном масками и куклами, которые сделали чернокожие, этими пыльными манекенами. Должно быть, “Авиньонские девицы” осенили меня в этот самый день, но совсем не в силу форм…» – обычно ведь здесь говорят о простом внешнем заимствовании – это говорят и о Пикассо, и о Модильяни; но сам Пикассо, как мы видим, понимает дело иначе: «…“Авиньонские девицы” осенили меня в этот самый день, но совсем не в силу форм, а потому, – говорит он, – что это было мое первое полотно, изгоняющее дьявола, – вне всякого сомнения!..». «Дьявола», быть может, следует взять тут в кавычки и понимать это слово в психологическом и психотехническом смысле – как обозначение каких-то темных сил, которые Пикассо, как и всякий человек, чувствует в самом себе. Только такой человек, как Пикассо, чувствует их в себе особенно остро.
   В одной книжке, в свое время (в начале двадцатого века) весьма популярной – она была написана юношей, покончившим с собой вскоре после ее написания, – книжке, в целом ужасной и, в общем-то, малоинтересной, встречаются интересные и сильные мысли. На одной из страниц этой книги автор ведет речь о том, что такое «гениальность». Существуют, говорит он, два типа людей. Для одних их спасение – духовное спасение – заранее, с самого рождения уже предрешено. На чашу весов судьбы, которую можно назвать чашей «добра», «положительного» в человеке, брошено гораздо больше, чем на другую, где – «дьявольское», «темное», «злое». Поэтому для того, чтобы спасти себя духовно, чтобы выстоять в своей жизни в качестве человека, таким людям не нужно совершать никаких специальных усилий, не нужно ничего предпринимать, чтобы изменить изначальное свое положение, чтобы выправить коромысло весов в нужную сторону. В духовном смысле они могут позволить себе «спать», могут оставаться непробужденными, жить подобно растениям, без поиска, риска и усилия. И хотя можно было бы сомневаться, что такие люди действительно спасутся, проследим мысль автора до конца. Есть, однако, продолжает он, и другие люди, которые в некотором смысле с самого начала оказываются «проклятыми», – это люди, в случае которых на чашу «злого», «темного», «недоброго» изначально брошено гораздо больше, чем на другую, так что эти люди – просто для того, чтобы выжить в качестве людей в этой своей (изначально, казалось бы, безнадежной) ситуации, чтобы не погибнуть в духовном смысле, чтобы выправить положение этих весов судьбы, – должны совершать постоянное и отчаянное усилие, напряженную внутреннюю работу. Вот такие-то люди, считает автор, они только и имеют шанс, «невозможную возможность», если все же найдут путь к спасению, стать теми, кого мы называем гениями. Гений – это человек, который проделывает опыт своего индивидуального спасения в изначально как будто бы безнадежной ситуации. И этот опыт, если он может быть передан другим людям – тем, которые находятся не в таком отчаянном, не в таком безнадежном положении, – этот опыт может оказаться полезным и для других – «обычных» – людей в их борьбе с темным и злым в себе.
   Пикассо был человеком весьма непростым, неодномерным и неоднозначным в этом смысле. В нем было много темных сил, и он сам это чувствовал. Но в нем было и другое: воля и усилие выстоять. Победа для такого человека означает всегда не больше и не меньше, чем «второе рождение», воз-рождение: он должен снова и снова умирать и заново возрождаться в каждой точке своего пути. И это есть то, что через свое творчество пытался делать Пикассо.
   Но если такой подход по отношению к Пикассо вообще допустим, то это позволяет, конечно же, совершенно по-другому смотреть даже на его, казалось бы, наиболее известные и, вроде бы, уже вполне понятные (например, в силу их связи с какими-то внешними обстоятельствами) работы, в частности – и на «Гернику». Мы, в конце концов, начинаем понимать: главное, про что здесь пытается сказать Пикассо, – это не про фашизм как таковой и тем более – не про тех чернорубашечников, которые уничтожили маленькую баскскую деревушку, и не про то, с чем можно бороться в каком-то внешнем смысле, не про то, что существует где-то там, вне нас, чему мы с самого начала, казалось бы, решительно противостоим.
   Пикассо хочет сказать: то, что случилось, – случилось, может быть, именно потому, что каждый из нас носит эту «чуму» в себе. Подобно тому, как потом Камю в «Чуме» скажет, что каждый носит эти бациллы чумы под мышкой. Если только мы не хотим завтра этой чумой заболеть сами, не хотим допустить эпидемии, мы должны постоянно совершать усилие, внутреннюю работу. Как только мы останавливаемся, «засыпаем» – это в нас начинает разрастаться. «Герника» – это послание, личное послание, обращенное к каждому из нас, призыв к тому, чтобы каждый нашел мужество признать, что все это – не про «них», не про тех, кто уничтожил эту испанскую деревушку, и даже не про этого – быть может, негодяя, быть может, больного – Пикассо, но – про нас; про каждого из нас, потому что каждый из нас – и: вот здесь и сейчас, всегда – сам находится в такой же, как он тогда, критической ситуации. Во всяком случае, про себя Пикассо нашел смелость сказать это. Мы видели, как фигура минотавра интимным образом связана с собственным «я» Пикассо. Он как бы говорит нам: еще вчера и я не подозревал обо всем этом, я жил как бы во сне. Я не знал об этом. Но вот эта ужасная бомбежка и то, что лежит за ней в мире, – это заставило меня очнуться, заставило беспощаднее и серьезнее взглянуть в лицо человека – в свое собственное лицо; это то, что дискредитирует безответственное прекраснодушие, что говорит мне: ты должен бодрствовать, работать. Иначе – катастрофа. Духовная катастрофа. Это – в каждом из нас.
   Все эти рассуждения, несмотря на их весьма предварительный характер, указывают, в каком направлении можно было бы думать, если пытаться понимать такого художника, как Пикассо. Быть может, это направление, в котором должен развертываться сегодня анализ современного искусства вообще, которое иначе остается во многом не только непонятным, но и раздражающим, отталкивающим, подчас даже вызывающим отвращение. Не потому ли, что оно пытается поставить современного человека перед лицом чего-то такого в нем, что он и сам каким-то десятым чувством в себе чувствует, но ни за что не хотел бы признать это существующим в себе? Но это, быть может, – только половина дела. Главное «дело», которое, быть может, и сегодня делает настоящее искусство, – это не только показ проблем, но и передача некоторого уже угаданного, выстраданного и кем-то, возможно, дорого оплаченного опыта освобождения, опыта – если только нам удается его извлечь, – открывающего и для нас (для каждого из нас) путь обретения свободы в самой что ни на есть критической – и без того, быть может, безысходной – ситуации.
   Этот опыт ценен для нас, людей, коль скоро, проходя через него, мы растем. А это и есть для нас способ оставаться людьми.
   С этой, «финальной» точки зрения и исходные – и, казалось бы, враждебные – силы в нас могут оказаться продуктивными, обращенными к пользе для человека, претворенными в его новое, «наращенное» внутреннее тело.
   Вспомним заключительные кадры феллиниевской «Джульетты»: духи ушли, она свободна, она победила, мы видим ее просветленное прекрасное лицо. И вдруг снова слышатся голоса этих, казалось бы, навсегда ушедших духов. Они, стало быть, не ушли, не исчезли в буквальном смысле. Но они уже другие. «Мы твои друзья теперь», – слышим мы их голоса. Возможно, это немного прямолинейно и чуть-чуть наивно. Но, по сути, – очень верно.
   Это – большая и старая тема, тонкое и серьезное обсуждение которой – как темы «тела» – мы находим уже у Платона, позже – как темы «страстей» – у Декарта. И у того, и у другого – в контексте проблемы освобождения и работы над собой. Когда Платон говорит вдруг, что «тело» есть не у всякого человека, или когда Декарт говорит о «страстях», что они существуют лишь для того, кто стоит на пути, кто начал работу, – мы понимаем, что «тело» и «страсти», о которых они говорят, – это не то, что есть у человека в его обычном состоянии. И что эти другие, новые «тела» и «страсти» нужны человеку. И что они могут даже стать его друзьями. По крайней мере – «будильниками», не дающими заснуть.
   Наш анализ «Герники» продолжает некоторые линии, намеченные в небольшой статье, скорее, даже заметке о Пикассо К.Г. Юнга. Его заметка появилась в 1932 году в связи с большой ретроспективной выставкой Пикассо в Швейцарии. Юнг в это время – как мы теперь понимаем – мог знать Пикассо в лучшем случае только «наполовину» и – что важно в контексте нашей работы – он еще не мог видеть и учитывать в своем анализе Пикассо ни волларовской серии, ни других работ этого периода, отражающих отмеченный процесс выработки у Пикассо его собственной особой системы мифологии. Важно, однако, то, что в своем подходе к творчеству Пикассо Юнг пытался провести ту мысль, что по-настоящему понять это творчество можно, только соотнося мир картин художника не с самой по себе внешней реальностью и даже не с внутренним миром его сознания, но с более глубокими – говоря юнговским языком: архетипическими – пластами душевной жизни человека. И (что, быть может, еще важнее): соотнося этот мир с попыткой художника – внутри и через свое творчество – «освоить» эти глубины бессознательного и, тем самым, обрести свободу по отношению к нему, продвинуться по тому пути личностного развития, который Юнг называл «индивидуацией».
   Юнг пытался наметить своеобразный генетический подход к творчеству Пикассо. Он пытался рассматривать работы Пикассо разных периодов, их образное и сюжетное содержание, колорит и даже некоторые особенности их формальной организации в соотнесении с теми основными стадиями индивидуации, которые уже были установлены к тому времени, – установлены исходя из анализа, прежде всего, огромного клинического, но также и этнографического, культурологического и исторического материала. Возможно, из-за краткости юнговской статьи или, может быть, в силу особого маргинального ее характера юнговский анализ представляет скорее наложение на Пикассо ряда уже готовых и универсальных схем, нежели попытку понимания творчества этого художника во всей уникальности его духовного пути и его творческой личности. Подобный анализ – а он потребовал бы огромного кропотливого и вдохновенного труда с привлечением обширного материала как творчества самого Пикассо, так и более широкого духовного горизонта нашего времени и истории, – подобный анализ и сегодня остается делом будущего. Пикассо – один из самых сложных, но и самых интересных и серьезных художников нашего времени – того заслуживает. Понимающая встреча с его творчеством и с его личностью – воистину «инициальное испытание» для каждого ищущего человека.

Курт Левин и проблема эксперимента в психологии[8]

   Курт Левин, ярчайший представитель экспериментальной научной психологии, по сути дела – человек, который изыскал возможность введения эксперимента в совершенно новые, до того недоступные для экспериментального исследования области психологии – мотивации личности, затем – группы и групповой динамики и т. д., был не только первопроходцем, но и главным проводником естественнонаучной методологии в психологию. Причем – уже в серьезной, современной форме.
   Парадокс в данном случае, однако, – как, впрочем, и в случае ряда других крупнейших психологов-методологов науки и, в частности, Л.С. Выготского – состоит в том, что К. Левин, который дал, быть может, лучший и по сей день методологический анализ естественнонаучной парадигмы исследования и, что главное – утверждал эту парадигму в психологии, считая, что психология может стать действительно наукой, только соответствующим образом изменив свой способ мышления с «аристотелевского» на «галилеевский», то есть только предельно точно и грамотно ассимилировав введенную Галилеем парадигму естественнонаучного метода, – парадокс заключается в том, что в своей реальной исследовательской практике именно К. Левин стал реализовывать такой тип исследования, который никоим образом не укладывается в начертанные им же самим рамки естественнонаучного эксперимента. Чтобы эксплицировать этот парадокс, зафиксируем основные черты эксперимента.
   В данном контексте важно, что у Курта Левина – а он был, безусловно, одним из самых тонких и глубоких в методологическом отношениии исследователей в истории психологии – всегда присутствовало ясное и конкретно-историческое сознание жесткой связи эксперимента со всей методологией и, больше того – со своеобразной «идеологией» естествознания Нового времени, послегалилеевского естествознания.
   Каковы основные черты естественнонаучного экспериментального метода?
   Прежде всего, следует сказать, что научное экспериментальное исследование, как бы это утверждение ни показалось неожиданным в такой формулировке, есть всегда исследование некоторого идеального объекта, заданного в теории с помощью или через особого рода знаковую конструкцию – модель объекта. Естественнонаучные знания вырабатываются и, ближайшим образом, должны относиться к этим идеальным объектам; в форме законов формулируются знания именно об этих идеальных объектах.
   Что такое «свободное падение» тела, которое изучал Галилей (а он изучал, в строгом смысле слова, именно «свободное падение» тел, а не случаи падения тех или иных реальных, конкретных тел в тех или иных реальных же условиях)? «Свободное падение» – это особый идеальный случай движения тела, причем нужно было бы добавить: «физического» тела, то есть тела как оно существует для физики, в его особом, опять-таки – идеализированном представлении, идеальный случай движения физического тела, который нигде в мире реальной практики не встречается и встретиться не может. Итак, естественнонаучное знание – это знание законов поведения неких идеальных объектов; но помимо знания законов должно быть также знание условий реализации этих идеально-объектных представлений через процедуру эксперимента.
   Что такое эксперимент? Это особого рода инженерная деятельность, благодаря которой техническим путем обеспечивается приведение в соответствие идеальному объекту теории реального объекта: через направленное изменение последнего, а не наоборот, как это обычно думают. В каком-то смысле можно даже сказать, что идеальный объект как бы «изготовляется» в процедуре эксперимента или что эксперимент – это процедура, с помощью которой предпринимается попытка реализации, то есть воплощения в реальности идеальных объектных представлений, как своего рода «проектов», или «сценариев» реальных событий. В этом, кстати, коренится внутреннее родство экспериментального естествознания и современной техники (в случае психологии – психотехники): одно, по сути дела, является оборотной стороной другого.
   При этом – и здесь мы встречаемся со второй принципиально важной чертой естественнонаучного исследования, с одним из основных допущений естественнонаучного метода – объекты изучения тут должны быть реализованы именно как «природные», естественно существующие объекты, то есть как объекты, в своем существовании совершенно независимые от какой бы то ни было человеческой деятельности, в частности, от научно-исследовательской деятельности и от знания, которое в рамках этой деятельности получается. Или, с другой стороны, можно было бы сказать – фиксируя важную особенность естественнонаучного знания и его отношения к представляемым в знании объектам изучения, – что естественнонаучное исследование нацелено на получение такого знания об изучаемом объекте, которое в конце концов давало бы возможность построить реализуемое в эксперименте представление о некоем естественном объекте, то есть об объекте, не предполагающем никакого знания или какой бы то ни было человеческой деятельности в качестве непременного условия возможности самого своего существования. Не только не предполагающем, но и принципиально исключающем! Одной из самых фундаментальных предпосылок естественнонаучного исследования является требование, чтобы ни акт получения знания об изучаемом объекте, то есть само научное исследование, в частности эксперимент, ни факт получения знания не изменяли и не могли, не должны были изменять законов существования объекта. Подчеркну, что речь идет здесь именно о законах, а не просто о «траектории движения» объекта, что имеет место в некоторых неклассических ситуациях в современном естествознании, в связи с чем можно было бы вспомнить известный гейзенберговский «принцип неопределенности» или что-нибудь подобное, но в данном случае речь идет не просто об изменении объекта, но именно о смене законов его жизни, а этого при естественнонаучном исследовании не должно происходить ни в коем случае. Идеальные объекты изучения естественных наук существуют только через задающие их – как правило, математические – модели и в «сырой» природе они нигде не встречаются. В природе нет ни «свободного падения», ни «математического маятника», ни «идеального газа». Иначе говоря, наука занимается всегда исследованием своего рода «препаратов» – того, что существует in vitro, «под стеклом», «в пробирке», и существует – и только и может возникнуть и существовать – исключительно благодаря той сложнейшей системе человеческой мыследеятельности, обеспечивающей это существование, которой и является современное научное экспериментальное исследование.
   Отсюда, кстати, прямо вытекает такое драматическое положение, что, как правило, существует вопиющий разрыв между этими идеальными объектами изучения естественных наук и реальными объектами человеческой практики.
   Итак, в естественнонаучном эксперименте исследователь пытается создать, причем искусственным, инженерным путем, условия, при которых становится возможной реализация некоторого идеального и естественного типа события.
   Таковы в свете современной методологии науки основные черты естественнонаучного исследования экспериментального типа. Но так они выступали и в специальных методологических работах К. Левина (см., например, его «Закон и эксперимент», 1927).
   Теперь я могу сформулировать критический тезис: К. Левин в своих «экспериментальных» исследованиях имел дело всегда с исторически складывающимися, «динамическими», то есть развивающимися ситуациями. Я сказал: «развивающимися», и здесь необходимо сделать специальные пояснения, потому что слово «развитие» здесь имеет совершенно особое значение, принципиально отличающееся от того, с которым мы встречаемся в естествознании. В естествознании, говоря о развитии, мы имеем в виду всегда только естественный, природный процесс, который совершается безотносительно к какому бы то ни было знанию о нем или исследованию его.
   С принципиально иным положением мы встречаемся в нашем случае: развитие здесь – это всегда «не-естественный» процесс, имеющий непременную искусственную компоненту – специально организуемого нашего (исследователей) действия, выполнение которого только и позволяет осуществиться развитию.
   Подобного рода действия можно было бы назвать «психотехническими действиями» в самом широком смысле этого слова, то есть действиями «над психикой», действиями, благодаря которым достигается направленное преобразование психического аппарата человека или трансформация режима его функционирования, причем подчас такое преобразование, которое ведет к радикальному изменению законов жизни изучаемого объекта, что представляется мне исключительно важным.
   Мы видели, что естественнонаучное знание относится всегда к некоторому «естественно существующему» объекту, то есть такому объекту, который по самой своей идее естественнонаучного исследования не только не предполагает этих знаний о нем в качестве необходимого момента или условия своего существования, но, напротив, принципиально исключает такой случай: знание в естествознании стоит всегда в принципиально внешнем отношении к представляемому в нем объекту, «не входит», не включается в него и, больше того, не может входить. Оно лишь отражает изучаемый объект, фиксирует для познающего законы жизни изучаемого объекта, само ничего не меняя в этой жизни, в этих законах. «Акт (и самый факт) получения знания об объекте в принципе не должен менять законов жизни этого объекта» – это и есть основная метологическая максима естественнонаучного метода, основная предпосылка всякого естественнонаучного исследования.
   Применительно же к рассматриваемому случаю мы должны зафиксировать принципиально иное отношение, которое устанавливается между знанием и тем «объектом» (личностью, эмоцией, сознанием, мотивацией), который представляется в этом знании, и, соответственно, в силу именно этого обстоятельства, совершенно иное отношение между фактом и актом получения знания и объектом, между исследуемым объектом и его исследованием.
   Полученное в исследовании знание об исследуемом объекте включается затем в жизнь этого объекта и, как правило, приводит к радикальной трансформации траектории его движения, такой радикальной, что происходит просто смена законов, по которым осуществляется это движение. То есть в данном случае факт получения знания – прямо в противоположность тому, что мы говорили о естественнонаучном исследовании, – принципиально в каждом случае приводит к изменению законов жизни объекта. Но это означает, что вся традиционная методология естествознания оказывается принципиально неприемлемой при изучении подобного рода образований.
   Следует осознать (прежде всего в плане нашей методологической рефлексии) необходимость перехода к совершенно новому, особому типу исследования, которое с самого начала ориентируется на полноценные и специально организуемые формы практики. Главным в этих формах практики должно стать то психотехническое действие или система психотехнических действий, с помощью которых вы собираетесь вносить планомерное преобразование (в частности развитие) в жизнь своего объекта – объекта изучения. Таким образом, психотехническое действие выступает в качестве особого органа внутри самой психотехнической практики, обеспечивающего решение основных задач: накопления опыта внутри этих практик, передачи опыта из одной системы практики в другую и целенаправленного развития этих практик. Именно система психотехнического действия, в конце концов, – и это последний мой тезис – и должна выступать в качестве той минимальной единицы анализа, с которой должен в данном случае иметь дело исследователь. Пафос здесь состоит в том, что в качестве объекта изучения мы должны брать не естественные процессы функционирования психического аппарата, а вот эти системы психотехнических действий, то есть действий по трансформации, преобразованию этого аппарата или трансформации режима его функционирования.

Проблема характера: статический или динамический подход?[9]

   Характерология находится в состоянии глубокого, затяжного и, по некоторым признакам, безнадежного кризиса. Столкновение разных точек зрения в современной характерологии – это не полемика между различными направлениями в рамках одной, уже сложившейся научной дисциплины, но, по сути, борьба различных психологий, которые не способны не только к продуктивной дискуссии, но и просто к более или менее полноценному пониманию друг друга. Полемика здесь – что во многом демонстрирует и сегодняшняя дискуссия – напоминает скорее «коллективный монолог» по Пиаже, когда участники не слышат друг друга и при этом не отдают себе отчета в том, что не слышат, пребывают в иллюзии, что говорят об одном.
   «Характер» как научный предмет не сложился, не сформирован. Действительный методологический статус существующих характерологических представлений не прояснен. Большинство этих представлений сложились вне рамок собственно научной психологии, но – в психологии практической в качестве особого органа соответствующих (прежде всего психотерапевтических) практик, в силу чего имеют в первую очередь инструментальный – психотехнический – характер. Они были лишь внешним образом заимствованы научной психологией, но – вследствие непонимания их действительного статуса, с одной стороны, и собственной (по сути – естественнонаучной) ориентации научной экспериментальной психологии – с другой, – не были и не могли быть ею полноценно ассимилированы.
   В отношении большинства бытующих в психологии характерологических представлений можно с уверенностью утверждать, что они не выдерживают никакой серьезной критики с точки зрения стандартов оценки «на истинность» собственно научного знания: им нельзя поставить в соответствие что бы то ни было существующее в реальности, и если они все же и имеют какой-то смысл и предметное содержание, то не как собственно научное знание, но, скорее, как особого рода мифологемы, обеспечивающие понимание на стороне психолога и психотерапевта, а также (и, быть может даже, прежде всего) – через развертывание тех или иных психопрактик, выполняющих функцию понимания и, благодаря этому, организации поведения «испытуемого» или пациента.
   Характерология, как известно, ставит перед собой две основные задачи: 1) задание (в теории) основных типов характера, то есть построение типологии, и 2) установление, или «идентификация», заданных в теории – идеальных! – типов в эмпирических процедурах исследования (а точнее следовало бы говорить – обследования, «диагностики») в каждом отдельном случае. При этом – независимо от конкретного теоретического содержания – каждая характерологическая конструкция призвана обеспечивать индивидуально-целостное понимание актов поведения человека, а также – исходя из наблюдения и знания поведения человека в немногих и стандартных ситуациях – позволять прогнозировать, предсказывать его поведение в более широком круге жизненных ситуаций (в идеальном случае – во всей полноте возможных жизненно значимых ситуаций).
   Отправляясь от идей, высказанных в ранних работах Выготского, следовало бы различать статический и динамический подходы к проблеме характера. В противовес статическому подходу, в рамках которого характер понимается как изначально заданная, неизменная и – в силу ее привязки к природной (физической) конституции человека – лишенная какого бы то ни было собственного смысла констелляция черт, «динамический» или «генетический» подход к характеру пытается проследить образование, психогенез характера, понять характер во внутренней логике его происхождения и развития, по сути – именно как особого рода психологическую «постройку» со структурой акта поведения. Причем в рамках динамического подхода – и по отношению к отдельным «чертам» характера, и по отношению к его конституции в целом – имеет смысл не только вопрос «почему?», предполагающий ответ «потому, что», то есть ответ, апеллирующий к неким (важно: все же собственно психологическим) «причинам», в духе, положим, фрейдовских конфликтов, лежащих в прошлом человека, но также – и, быть может, даже прежде всего – вопрос: «для чего?», то есть вопрос, предполагающий ответ: «для того, чтобы», апеллирующий к будущему человека, в духе, скажем, адлеровских «глобальных жизненных целей».
   В рамках динамического подхода, стало быть, не только правомерен, но и должен быть поставлен «во главу угла» вопрос о «смысле» – как отдельных черт характера, так и его конституции в целом (причем, опять же, не только в ключе вопроса: «почему?» – почему, скажем, человек застенчив, – но также – как бы парадоксально или даже несуразно это ни звучало на первый взгляд – и в ключе вопроса: «для чего?» – «для чего человек застенчив?»). Впрочем, после работ Э. Берна едва ли покажется странной попытка подойти к характеру с точки зрения идеи «игр взрослых», то есть как к особого рода локальным, ситуативным или более глобальным, жизненным «сценариям».
   Если принимается «динамический», то есть психогенетический подход к проблеме характера, то следующий (и, во многом, критический в нашем контексте) вопрос – это вопрос о целом, которому только и можно приписывать «развитие» (то есть – автономное существование), и, соответственно, вопрос о том, в каком отношении к этому действительному целому стоит характер – его образование и «развитие». Иначе говоря, это вопрос о том, обладает ли характер автономностью, имеет ли он собственные законы образования и развития и, стало быть, допускает ли он (предполагаемое естественной наукой) законосообразное представление.
   Динамический подход к проблеме характера, стало быть, требует заново – применительно к проблеме характера – продумать оппозицию понятий «индивид» и «личность». Приходится решительно возразить против бытующего в нашей психологии – как ни странно, в работах психологов, считающих себя «последователями Леонтьева», – отождествления леонтьевской оппозиции «индивид» и «личность», с одной стороны, и расхожей и (позволю себе напомнить не раз слышанные мной слова самого Алексея Николаевича) «вульгарной и дурацкой» оппозиции «биологического» и «социального» – с другой. В понимании «индивидного» Леонтьев прямо следовал за Выготским, который еще в ранних дефектологических работах сформулировал – многих и сегодня озадачивающий – тезис: «дефект как фактор психического развития ребенка – причем даже в случае таких, казалось бы, грубых “органических” дефектов, как врожденная слепота, ослабленный слух или умственная отсталость, – есть понятие социальное и (добавим мы теперь) культурное!». Так вот: «индивидное» по Леонтьеву есть понятие социальное и культурное! Это, конечно же, понятие не «биологическое», не «натуральное» – в смысле оппозиции «натуральных» и «культурных», то есть «высших» психических функций.
   Достаточно указать здесь на очевидные примеры таких – бесспорно, «высших» – психических функций, как тот же фонематический, или же (любезный слуху Ю.Б. Гиппенрейтер) звуковысотный слух, которые вместе с тем принадлежат, как правило, индивидному, а не личностному в человеке – и только в отдельных и особых случаях (как, положим, в известном случае Пастернака) могут приобретать личностный смысл.
   Но пафос введения оппозиции «индивидное»/«личностное» у Леонтьева состоял не столько даже в этом, сколько – в попытке показать (или, по крайней мере, указать на) несамостоятельность плана «индивидного» в общей «экономике» психической жизни человека и отсутствие прямой, непосредственной детерминации собственно личностных новообразований со стороны индивидного. Вспомним знаменитый леонтьевский (впрочем, опять же, только перефразирующий – быть может, менее известный, но не менее остроумный и убедительный – «мысленный эксперимент» Выготского) пример с «врожденным вывихом тазобедренного сустава». Но отсюда проистекает еще один смысл утверждения, что «индивидное» не есть природное: «индивидное» не есть нечто «автономное», в смысле существующего в человеке по неким естественным законам, и не есть нечто, действующее как естественная «причина». Применительно к проблеме характера это значит, что только в случае людей с блокированным личностным развитием план индивидного (и, в частности, характера) может – коль скоро он берется как индивидное – получать автономность; и, стало быть, только в этих – «вырожденных» – случаях позволительно рассматривать характер как некий самостоятельный предмет научного исследования. И здесь я хотел бы решительно поддержать мысль Б.В. Зейгарник об опасности, которая заключается в попытке базировать характерологические представления на клиническом материале. Если в разработке общетеоретических представлений о характере мы будем ориентироваться и исходить из такого «аномального» (подчеркну: не в специально клиническом, а как раз – в общепсихологическом смысле) типа развития человека, придавать тому, что здесь будем находить, общепсихологическую значимость и прикладывать это к «человеку вообще», то есть – к человеку в целом, то мы, конечно же (хотим мы того или нет), будем утверждать в качестве нормы человека – человека «частичного», в буквальном смысле: «выродков», «уродов» от действительно нормального, то есть «всего», «полного» человека, в случае которых и отношение между характером и личностью также будет аномальным. И, наоборот, если за норму человека взять – как того, вроде бы, и требует гуманистический подход – человека, условием и способом жизни которого является личностное развитие, то – мнимая! – автономность индивидного исчезает и только в этом случае мы получаем верную отправную точку для разработки проблемы характера.
   Наконец, если проблема характера берется не в свойственном академической научной психологии – абстрактно-познавательном – ключе, но в контексте и в соотнесении с задачами той или иной психопрактики (будь то воспитание или психотерапия), то становится понятно, что нет и не может быть одной психологии характера, но только – много и разных, соответственно множеству и различию самих практик. Что, собственно, и имеет место в практической психологии характера. Но какая иная психология сегодня может претендовать на то, чтобы быть состоятельной перед лицом реальных, жизненно значимых проблем современного человека? При этом – в отличие от научной психологии – для практической психологии эту принципиальную множественность как самого феномена характера, так и психологии (множественность, которая, кстати, с необходимостью проистекает уже из собственно культурно-исторического взгляда на человека) следует признать симптомом не кризисного состояния нашей науки, но как раз – нормы.

От психотехнической теории к генеалогии психотехники

Культурно-историческая теория Л.С. Выготского и современная психология[10]

   «…Несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это уже прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще небывалого /…/ для того, что подскажет жизнь новых чисел и дней.
   Сейчас мукою /…/ будет /…/ неспособность совершенно оторваться от понятий, ставших привычными, забыть навязывающиеся навыки, нарушить непрерывность /…/, освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом этим понятым наполнить. /…/ заменять это, единственно нужное, старыми мелочами – близоруко и бесцельно».
Б.Л. Пастернак (из письма Н.А. Табидзе от 11 июня 1956 г.)
   Содержание

   Предисловие
   Задачи и метод работы: проблема исторического понимания
   Ситуация в современной психологии и задачи анализа культурно-исторической теории Выготского
   Истоки культурно-исторической теории: психология искусства
   Истоки культурно-исторической теории: дефектология
   Методологическая программа построения «новой психологии»
   Основные идеи культурно-исторической теории
   Проблема метода в культурно-исторической психологии: альтернатива естественнонаучной методологии
   Заключение. На пути к конкретной психологии человека
   Литература

Предисловие

Абу-ль-Хасан аль-Харакини
   Во мнении последующих поколений отечественных и зарубежных психологов Выготский был прежде всего предтечей ряда ведущих концепций в современной отечественной психологии: общепсихологической теории деятельности А.Н. Леонтьева и теории планомерного формирования умственных действий П.Я. Гальперина, нейропсихологии А.Р. Лурии и теории психического развития ребенка Д.Б. Эльконина, современной дефектологии и т. д., – был одним из основоположников советской марксистской психологии и родоначальником одной из наиболее блестящих и влиятельных школ в ней. И такое ретроспективное историко-психологическое определение места и – даже из приведенного перечня очевидного – исключительного значения фигуры Выготского для истории отечественной психологии безусловно верно и отражает реальную судьбу учения Выготского в последующем развитии психологии.
   Однако вместе с тем, чем дальше мы отдаляемся от того времени, когда жил и творил сам Выготский, чем в большей степени мы способны дистанцировать последующую историю психологии, вплоть до ее сегодняшнего дня, тем в большей мере мы понимаем, что тот интеллектуальный и общедуховный потенциал, который заключается в отдельных идеях и ходах мысли Выготского, в его концепции в целом, во всем его творчестве и личности, не только до сих пор до конца не использован и не истрачен, но во многом еще даже сколько-нибудь адекватно и полно не выявлен, не опознан и не оценен. Мы стоим, по-видимому, в преддверии своеобразного «второго рождения» Выготского и второй жизни его концепции, – жизни, которая, возможно, впервые только по-настоящему и откроет нам (а возможно, открыла бы и самому Выготскому) подлинный смысл и действительное значение сделанного им в психологии и ту – быть может, совершенно неожиданную – судьбу, которая ожидает эту концепцию в будущем. Вместе с тем это будут также новые – и имеющие, по-видимому, исключительное значение для современной психологии – перспективы ее развития.
   Радикализм Выготского был столь глубок, что даже от самых смелых своих современников, общепризнанных новаторов и революционеров в психологии двадцатого столетия – К. Левина и Э. Толмана, В. Келера и Ж. Пиаже – он ушел на дистанцию, оказавшуюся равной – в масштабах развития научного сознания – нескольким десятилетиям. Более того, даже от наиболее близких ему исследователей, закладывавших основания новой, марксистской психологии, – П.П. Блонского и С.Л. Рубинштейна, равно как и от ближайших его учеников и последователей – А.Р. Лурия и А.Н. Леонтьева – в перспективе прошедшего после смерти Выготского полувека – он все больше удаляется по характеру основных своих идей и ходов мысли почти на то же расстояние.
   Идеи культурно-исторической теории, деятельность Выготского и его группы, особенно в 30-е годы, оказывали заметное влияние на формирование и развитие молодой советской психологической науки. Однако настоящая жизнь идей Л.С. Выготского началась лишь после его смерти. Протекшие с тех пор десятилетия неузнаваемо изменили весь облик мировой психологии. Беспрестанно рождались и умирали все новые и новые концепции и школы, неизмеримо вырос методический арсенал психологии, бесконечно расширился круг ее исследований и фактов. Многое из того, что составляло лицо психологии даже два-три десятилетия назад, сегодня безнадежно устарело, сдано в архив и кажется архаизмом, тогда как культурно-историческая теория Выготского прочно занимает сегодня место одной из наиболее сильных и перспективных глобальных программ развития психологии. Больше того, нет ни одного сколько-нибудь значительного направления современной отечественной, а в последние годы – и мировой психологии, которое не испытало бы – в той или иной форме – решающего влияния идей культурно-исторической концепции. Культурно-историческая теория глубоко и необратимо вошла в самый фундамент современной психологической мысли. Сегодня поэтому она меньше, чем когда бы то ни было, нуждается в искусственной реанимации и пропаганде. Напротив, нужда в углубленном освоении культурно-исторической теории Выготского, в раскрытии горизонтов, которые она завоевала для развития психологии, исходит ныне от самой современной психологии и особенно – от тех ее областей, которые именно в наши дни переживают период бурного – и имеющего, по-видимому, самые далеко идущие последствия для будущего всей психологической науки – развития. Отличительной чертой этих областей является тесная связь психологического исследования и психологической теории с теми или иными формами практической работы с психикой, сознанием, личностью человека, с задачами организации и направленного развития разного рода психопрактик. Именно здесь психология стоит перед необходимостью радикальной перестройки всей своей методологии. Для правильного ее самоопределения в новой ситуации исключительное значение имеет критическое освоение истории психологии.
   Перефразируя М.М. Бахтина (Бахтин, 1975, с. 451), однако, можно было бы сказать, что историки психологии сводят – проходящую красной нитью через все последние десятилетия – борьбу принципиально новой методологии психологического исследования с традиционными формами естественнонаучного мышления и все явления – говоря словами Выготского – прогрессирующей «гуманизации» психологии[11] к борьбе отдельных школ и направлений. За поверхностной пестротой и шумихой истории психологии не видят больших и существенных судеб психологии и психологической практики, ведущими героями которых являются, прежде всего, типы методологий и различные культуры мышления или рациональности, а направления и школы – героями только второго и третьего порядка[12].
   Именно поэтому в данной работе нас интересует не отдельная концепция – культурно-историческая теория Выготского сама по себе, не направление и школа, но – стоящий за ней и ею реализуемый и выражаемый, принципиально новый способ мышления и тип рациональности, как он выступает на фоне традиционных форм мысли и прежде всего – естественнонаучной методологии экспериментального типа.
   Мы попытаемся восстановить основные проблемы культурно-исторической психологии и характерные для нее ходы мысли в их разработке. Исключительное значение для их понимания имеют подчас факты биографии и духовной эволюции Л.С. Выготского. И они будут привлекаться нами в той мере, в какой они были доступны нам и помогали раскрыть – или по-новому осветить – те или иные стороны его работы.
   Конкретный и «объективный» анализ сознания человека в его «вершинных» проявлениях – сознания человека, живущего серьезной и напряженной духовной жизнью, человека, самым способом существования которого является его личностное развитие, человека, ищущего пути для своего духовного освобождения, – таковы ориентации и установки Выготского как исследователя и мыслителя. И ничто не находилось в таком разительном контрасте с ними, как современная ему жизнь и психология – вне зависимости от школ и направлений. Отсюда – трагизм[13] его судьбы как ученого и человека, и отсюда же – высокий пафос творчества.
   Эта книга – не о Выготском (серьезная научная биография Выготского – выдающегося исследователя и незаурядной личности – еще ждет своего автора) и даже не о культурно-исторической теории как таковой (хотя некоторые аспекты ее формирования и развития, ее исторического значения и судьбы и рассматриваются нами). Это – вообще не историческая работа, это – работа не о прошлом психологии, но – о ее сегодняшнем дне и о ее будущем. Это есть попытка – через анализ культурно-исторической теории и размышление над ее статусом и судьбой – самоопределиться в ситуации, сложившейся в современной отечественной и мировой психологической науке, продвинуться в осознании и продумывании фундаментальных ее проблем и в поиске путей их разрешения, в формулировке глобальных перспективных целей и ценностей психологической работы, в уяснении – словами Выготского – «зоны ближайшего развития» психологии и ее будущего облика. Иначе говоря, предлагаемая работа по своим задачам и характеру прежде всего – методологическая.
   Такое понимание задач не могло не наложить отпечатка на характер текста. Многие линии обсуждения, уместные в рамках собственно историко-психологического исследования, мы были вынуждены отсечь или, иногда – лишь наметить. Большие массивы материала, собранного нами, остались за рамками книги. Вместе с тем, в силу современного состояния как историко-критических, так и собственно методологических разработок фундаментальных проблем психологии и ее истории, целый ряд вопросов остался до конца не проясненным, а подчас и просто не обеспеченным ни в части материала, ни в части средств и способов его анализа.
   Говоря словами Пастернака, вынесенными в эпиграф к работе: перед современной психологией «освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом – этим понятым наполнить». Попыткой такого понимания и является анализ культурно-исторической теории Выготского, представленный в данной книге. Это новое пространство освобождается прежде всего, конечно, в силу объективной логики развития ситуации, перед которой ставит сегодня психологию сама жизнь.
   Однако сказать только это и сказать только так – было бы лишь половиной правды и означало бы консервацию традиционного, характерного для академической науки понимания отношения между наукой и «запросами практики», между психологией и жизнью, – понимания этого отношения как для психологии полностью пассивного, когда психология будто бы должна лишь «отвечать на» эти запросы, никак не участвуя в их формировании (и правильном осознании). Между тем суть дела и состоит как раз в том, что все пространство мыследеятельности для психологии, причем – не только в плане исследования, но и в плане практики – определяется в конечном счете «от психологии», то есть наличными, выработанными в ней средствами и способами освоения тех или иных ситуаций и даже самого видения их.
   Раскрытие завоеванного культурно-исторической теорией для психологии – нового и требующего освоения – пространства мыследеятельности (исследования и практики) есть поэтому также и способ понимания своеобразия ситуации, складывающейся в современной психологии, и путь самоопределения психологии в этой ситуации, но, тем самым – также и самого формирования этой ситуации и управления последующим ее развитием.

Задачи и метод работы: проблема исторического понимания

Л. Ландау (запись беседы)
   Раскапывать в слов камнеломне
   И по костям строить целый костяк.
   Мы у прошлого только в гостях,
   Будущее наш дом.
В. Хлебников (неоконченная поэма 1922 г.)
Джалаледдин Руми
   В одной из новелл Х.Л. Борхеса (Борхес, 1984) автор от лица друга некого Пьера Менара – писателя (естественно, вымышленного) – ведет рассказ о нем и об оставшемся от него архиве, в котором, среди прочего, он будто бы обнаружил фрагменты незавершенного романа – романа, который называется ни больше ни меньше, как «Дон Кихот». Можно было бы думать, что этот роман современного писателя представляет собой еще одну вариацию на тему бессмертного шедевра Сервантеса, ну, положим, что-то подобное одноименной пьесе М. Булгакова или другим сочинениям того же рода, авторы которых, дабы приблизить своих героев к современности, заставляют их не только говорить иным, чем у Сервантеса, языком, ставят их в новые ситуации или дают свои версии и интерпретации классическим сюжетным ходам, но подчас даже выбирают совершенно иных героев, эпоху, фабулу и т. д., то есть, по существу, пишут просто другой роман, только в том или ином внутреннем плане приводимый автором в соответствие роману великого испанца (напомним здесь, в частности, что, например, «Идиот» по мысли самого Достоевского в одном из своих главных внутренних планов должен рассматриваться как такая вариация «Дон Кихота»). Но парадокс, с которым мы сталкиваемся в случае «Дон Кихота» этого Пьера Менара, состоит в том, что текст его – по свидетельству Борхеса, повторим, якобы только обнаруживающего его в архиве писателя, – полностью, буквально, с точностью до запятых повторяет слово за словом роман Сервантеса! Причем это не «переписанный» рукой Менара текст Сервантеса – что, быть может, мы еще как-то и могли понять, вспоминая гоголевского Акакия Акакиевича, – но именно заново написанный текст. Это для нас – уже совершенно немыслимая история. И даже если допустить, что такое вообще возможно, то совершенно непонятным оказывается смысл такой работы. Зачем же еще раз писать того же самого «Дон Кихота», кому и для чего это нужно? И что есть этот «Дон Кихот» Пьера Менара как таковой? Но послушаем, что по этому поводу говорит сам Борхес.
   «Сопоставлять “Дон Кихота” Менара с романом Сервантеса, – замечает Борхес, – значит делать для себя открытия». Замечание не менее парадоксальное, чем ситуация, к которой оно относится, ибо непонятно, какие же открытия можно делать, сопоставляя два совершенно одинаковых текста?! «Последний, – продолжает Борхес, – например, пишет («Дон Кихот», часть первая, глава девятая): “Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего”».
   Борхес продолжает: «Составленное в XVII столетии, составленное непросвещенным гением Сервантеса, это перечисление – лишь риторическая похвала истории. Менар же, напротив, пишет: “…Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего”». «История – мать истины, – глубокомысленно замечает Борхес, – поразительный вывод! Менар, современник Уильяма Джемса, определяет историю не как ключ к пониманию реальности, а только как ее истоки. Историческая правда для Менара – не то, что произошло, а то, что мы считаем происшедшим. Финальные дефиниции – “поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего” – откровенно прагматичны». Конец цитаты из Борхеса.
   Важно не конкретное содержание этих резюмирующих высказываний Борхеса – важна сама идея. Идея же состоит в том, что, читая один и тот же текст, – а Борхес дважды прочел один и тот же текст, – читая его сегодня (в случае с «Дон Кихотом» – 300 лет спустя после его первого написания, а в случае с Выготским – спустя полвека), мы, по сути дела, читаем совсем другой текст.
   Мы «приговорены к своему времени» и к своей – нынешней – ситуации и не можем уйти от нее, тем более – не можем полностью перенестись в чужую и далекую от нас эпоху, даже если бы мы этого и захотели![14] И в этом, отчасти, по мысли Борхеса, суть проблемы исторического понимания и ее интерес для философа. Ибо, говорит в другом месте той же новеллы Борхес, разбирая методу, с помощью которой Менар пытался писать «Дон Кихота», первоначально Менар действительно намеревался стать как бы вторым Сервантесом, изучив досконально его личность, его жизнь, его время, историю его работы над романом и т. д. и т. п., – словом, сделать то, что пытается делать всякий традиционно воспитанный историк, чтобы «вжиться» в свой предмет, в данном случае – «вжиться» в Сервантеса и как бы «перевоплотиться» в него. Но Менар очень быстро отказался от этого пути, и не потому, говорит Борхес, что – как мы могли бы предположить тут – задача «перевоплощения» слишком трудна или даже – нереализуема или же – что ее решение все равно не способно привести к желаемому результату, но как раз наоборот – потому-де, что очень скоро она стала казаться Менару слишком простой и малоинтересной! Стать Сервантесом и написать «Дон Кихота», решил Менар, это невесть какое достижение. И это – неинтересно и бессмысленно. А вот написать «Дон Кихота», не превращаясь в Сервантеса, но оставаясь самим собой и пытаясь оставаться в своей ситуации, и к тому же – написать при этом не еще одного (то есть – другого) «Дон Кихота» и даже – не того же самого (то есть «Дон Кихота» Сервантеса), но «просто» «Дон Кихота», как просто «Дон Кихота» писал сам Сервантес, – «Дон Кихота» как такового – вот это задача, которая чего-то да стоит! При этом, однако, воспроизвести – в контролируемых условиях своей работы – спонтанное творение «непросвещенного гения» Сервантеса!
   Подобно «Дон Кихоту» «культурно-историческая психология» – вещь возможная, но не неизбежная. Она – творение гения Выготского[15]. Мы же в своем анализе должны сделать ее феноменом «воспроизведенного сознания», то есть заставить пройти через горнило контролируемой организации нашего собственного мыследействования в современной ситуации.
   Что значит эта притча Борхеса в контексте проблемы понимания Выготского и его культурно-исторической теории и, соответственно, в контексте проблемы метода такого понимания и метода анализа работ Выготского?
   Она означает, прежде всего, что с самого начала необходимо отказаться от попытки «написать Выготского» («культурно-историческую» теорию Выготского), «перевоплотившись» в самого Выготского, и отказаться – в ситуации самого Выготского – как и Менар в случае Сервантеса – не потому, что это слишком трудно или даже невозможно (хотя пусть кто-нибудь попробовал бы это сделать), но, как раз, напротив – потому, что это неинтересно и лишено смысла!
   Перефразируя Борхеса, можно было бы сказать: написать культурно-историческую теорию сегодня, «став Выготским», – это невесть какое достижение и к тому же – дело, никому не нужное и неинтересное. А вот написать культурно-историческую теорию сегодня – и не «свою», но «вообще»! – не переставая быть собой, оставаясь перед своими собственными проблемами и не выходя из своей ситуации, – это дело, достойное того, чтобы им заняться, дело, которое чего-то да стоит.
   Отсюда – особые ограничения и позитивная идея метода чтения Выготского, – метода, который мы и будем пытаться последовательно реализовывать в этой работе[16]. Мы не можем – и не должны – читать Выготского сегодня так, как его читали его современники и даже – как бы вызывающе это, быть может, ни звучало – читать и понимать Выготского так, как он сам себя читал и понимал. Оговоримся только: читал и понимал – в свое время. Ибо если только хотя бы на минуту вообразить, что автор культурно-исторической концепции каким-то чудесным образом реанимирован и оказался в ситуации, которая сложилась в современной психологии, и задуматься над тем, какую позицию он занял бы в ней сейчас, какие взгляды стал бы отстаивать и каким образом сам стал бы излагать свою концепцию сегодня, то, по-видимому, следует предположить, что едва ли это было бы догматическим повторением известных нам классических формул его теории. Даже если бы он попытался просто воспроизвести свои прежние идеи и ходы мысли, он должен был бы высказать их сегодня совершенно иначе: чтобы сказать сегодня то же самое, он должен был бы говорить нечто другое – нечто, подчас существенно отличающееся от известного нам по его сочинениям.
   Он удивил бы нас еще больше, если бы попытался ответить на вопросы, которые поставила перед нами современная ситуация в психологии, – если бы, иначе говоря, он продолжил сегодня разработку своих идей.
   И, конечно, наиболее радикальными изменения его взглядов были бы в том случае, если бы он просто дожил до наших дней.
   Не услыхали бы мы тогда от Выготского нечто не просто новое, но – немыслимое и невозможное с точки зрения нашего (но также и его собственного – прежнего) представления о его теории? Невозможно сомневаться в том, что так бы оно и было! Ибо иное означало бы, что автор культурно-исторической теории умер еще до своей смерти, поскольку – чем еще, как не интеллектуальной и духовной смертью назвать невозможность ни на йоту выйти за границы, начертанные своею же собственной мыслью? В случае Выготского это абсолютно невероятно.
   В каком-то смысле можно было бы даже сказать, что «угадать» действительного Выготского сегодня значило бы примерно то же, что попытка самого Выготского угадать себя будущего – того, каким бы он мог стать через разделяющие нас полвека.
   Конечно, чего-то изменения коснулись бы при этом в большей мере, тогда как что-то другое осталось бы почти неизменным. Есть основания полагать, что незыблемыми оказались бы как раз предельные цели и ценности Выготского как ученого и человека, тогда как ряд формулировок его концепции и, что важно – быть может, как раз методологическая рефлексия собственной работы, ее «самосознание» претерпели бы при этом радикальные изменения. К этому привело бы не только развитие методологии науки, особенно – в последние три десятилетия, но также, как нам представляется, и внутренняя логика развития самой культурно-исторической психологии, последовательное продумывание ряда основополагающих для нее собственных предпосылок и следствий.
   Вопрос о различных типах исторического понимания, понимания задач исторического анализа есть вместе с тем, естественно, и вопрос об исторических этапах развития и формациях самого исторического мышления. Иначе говоря, можно было бы развертывать «историю истории психологии», основные этапы которой и вычленялись бы соответственно смене типов исторического понимания. Иначе говоря – соответственно смене типов методологии исторического исследования.
   Какой должна быть история психологии, или каким должно быть само историческое мышление, в рамках которого впервые только и стала бы возможной история психологии – психологии как культурно-исторической дисциплины?
   Мы не задумываемся над тем, возможна ли вообще история психологии – психологии, понимаемой как культурно-историческая дисциплина – в рамках традиционного типа исторического исследования, по-видимому, только потому, что не отдаем себе отчета – ни в принципиальных особенностях такого рода психологии, радикально отличающих ее от дисциплин естественно-научного ряда, ни в ограничениях, также принципиального свойства, которые накладывает на работу историка традиционный способ исторического мышления.
   В действительности же, подобно тому, как это имеет место и по отношению к методу самой психологии, история психологии также должна отказаться от традиционной парадигмы исторического мышления (исследования), и отказаться также в силу чисто внутренних причин – в силу осознания принципиальных особенностей ситуации исторического исследования в сфере психологии, понимаемой как культурно-историческая дисциплина.
   Действительное понимание как отдельных положений, идей и ходов мысли, так и концепции в целом предполагает в каждом случае, прежде всего, ответ на вопрос: решением какой проблемной ситуации пытались они стать, или иначе: какая мыслительная (и более широко – духовная) работа совершалась, была выполнена при введении того или иного положения или при построении теории в целом?
   Такое понимание с необходимостью требует «самоопределения» исследователя в своей собственной ситуации[17]. Требует – но также этим его самоопределением и управляет.
   Исследование в таком случае – через реконструкцию мыслительной (и, шире – духовно-личностной) работы, стоящей за анализируемой теорией (или – за тем или иным отдельным теоретическим построением), через восстановление соответствующей проблемной ситуации – приводит к самоопределению исследователя в его нынешней ситуации, постановке его собственных проблем, поиску и разработке его собственных мыслительных средств и способов действия и т. д., – словом, исследование в таком случае оказывается включенным в некоторое более широкое целое – в развертывание собственной мыследеятельности исследователя в его нынешней ситуации.
   Но тогда – и это обстоятельство имеет принципиальное значение – исторический анализ какой-либо концепции с необходимостью содержит также и анализ своей собственной мыследеятельности. По сути дела, именно сама историческая работа, само исследование, по необходимости включенное в более широкий контекст развертывания сегодняшнего социо-, культуро-, психо– и т. д. технического действия, а не сами по себе анализируемые теории, и должны рассматриваться в качестве действительной единицы анализа. Исторический анализ, который хотел бы быть «чисто» историко-психологическим, который – быть может, в качестве основной своей задачи – не ставил бы задачу развития самосознания современной психологии, не содействовал бы самоопределению психолога в современной ситуации его профессиональной работы, исторический анализ, который не был бы включен в раскрытие перспектив возможного развития психологии, – такой исторический анализ был бы подобен тем «деньгам для покойников», которые, как сообщает В. Шкловский (Шкловский, 1983), печатали в Китае в средние века, чтобы обеспечить безбедное существование в загробном мире. Предоставим мертвецам хоронить своих мертвецов.
   Историческое исследование не может быть беспристрастным, и даже только исследованием, но – в качестве внутреннего своего горизонта – с необходимостью должно иметь «выслушивание и реализацию некоторого «потребного будущего». В нашем случае это мотивировано не только соображениями общеметодологического порядка, но также и тем, что именно так к анализу истории – и не только психологии, но и других дисциплин – подходил и сам Выготский. Ибо подобно тому, как, по наблюдению В. Гюго, почти во всех пьесах Шекспира – кроме «Макбета» и «Ромео и Джульетты» (то есть в 34-х из 36-ти!) – есть «драма в драме», есть «вторая драма», повторяющая первую, основную, и, стало быть, есть как бы «двойное действие», так и почти во всех крупных работах Выготского есть как бы «исследование в исследовании», есть «второе» исследование, в известном смысле «повторяющее» первое и основное, – есть историческое исследование. Но это второе, историческое исследование всегда вставлено в рамки первого, основного – методологического или иногда предметного – «работает на него», ориентировано на его задачи. В этом смысле Выготский никогда, ни в одной из своих работ – даже в тех, что прямо посвящены анализу того или иного факта истории психологии или той или иной психологической концепции – не был (и по самой сути своей позиции как исследователя – не мог быть) «чистым» историком психологии. Хотя и его фантастической эрудиции, и его способности к глубокому и точному постижению основных положений разбираемых концепций, остроте и подчас убийственной силе его критики, почти всегда при этом сохраняющей ироническую легкость и даже особое изящество и оттого – только более неотразимой, – всему этому наверняка позавидовал бы любой, самый именитый историк психологии.
   В своих многочисленных историко-критических работах, дающих в целом широкую панораму развития психологии – как современной Выготскому, так и отстоящей от него подчас на несколько веков, – Выготский выступает прежде всего как методолог и философ, стоящий перед задачей поиска своего пути в психологии, разработки своей собственной программы построения новой психологии. Понятия прошлого, равно как и будущего, суть для него только проектные формы организации его собственного, направленного на теорию, а не на историю, мыследействования и знания. Каждая анализируемая Выготским историческая ситуация определяется им относительно задач его собственного мыследействия в современной ему ситуации. Как и наоборот – анализ исторической ситуации становится способом самоопределения Выготского в этой его собственной, современной ему ситуации, организации его мысли и действия в ней. Таковы уже историко-критические главы «Психологии искусства», таков – по своему статусу – «Исторический смысл психологического кризиса», таковы многочисленные критические статьи конца 20-х – начала 30-х годов, такова, наконец, и рукопись его незаконченного трактата об эмоциях.
   Формируя новое представление о психологии, пытаться – исходя из него – по-новому понять то, что было в истории или в других, современных Выготскому концепциях, но и, наоборот – анализируя наиболее значительные ходы и направления психологической мысли в прошлом и в современности – попытаться ответить на вопрос: что есть психология и – быть может даже, прежде всего – чем она может и должна быть, – вот задачи, которые решает в этих работах Выготский.
   Мы сказали, что Выготский никогда не был собственно историком психологии, но можно обратить этот тезис и утверждать, что именно Выготский и был действительным историком психологии, если под историей психологии разуметь не ту полностью отделенную от самой психологии и ее развития и стоящую в совершенно внешнем к ней отношении дисциплину, которую традиционно называют этим словом, но, напротив – такую форму исторического исследования, которая с самого начала конституируется и выступает в качестве особого – внутренне необходимого, но вместе с тем всегда лишь несамостоятельного – органа самой психологии, ее самоорганизации и развития.
   В отличие от «историографии», дающей лишь эмпирическое описание «фактов» как бы «самих по себе»[18], вне их «функционального значения», то есть вне их собственно исторического смысла с точки зрения того или иного исторического (социо– и культуротехнического) действия, – собственно «история», то есть теория истории, теоретическая реконструкция истории – «историология» – всегда решающим образом определяется «ракурсом» этой реконструкции, и прежде всего – ее «исходной точкой» (современной ситуацией) и ее «склонением» (новым состоянием, которому «исправляются пути»). Иначе говоря, действительная единица исторического анализа с необходимостью включает в себя не только «прошлое», но также настоящее и будущее и, что главное, устанавливается относительно некоторого (подлежащего также специальной реконструкции) действия – организуемого в настоящей ситуации ввиду целей, лежащих в будущем. Такое понимание дела историка, на наш взгляд, и было бы реализацией деятельностного подхода в историко-психологическом исследовании[19]. История при этом членится соответственно границам такого рода «действий» (социо– и культуротехнических действий) или, иначе говоря, она членится на «такты исторического развития».
   История психологии (как и история любой науки) с этой точки зрения должна пониматься, по существу, как история социо– и культуротехнических действий, сменяющих друг друга и взаимодействующих друг с другом[20]. История психологии тогда есть также и исследование тактов ее развития, одним из механизмов осуществления которых само это их историческое исследование с необходимостью выступает. В этом смысле не лишен основания вопрос: есть ли – и может ли быть – история у «истории психологии» или же: история есть – и только и может быть – лишь у самой психологии (несамостоятельной частью которой она выступает)? Иначе говоря, можно ли помыслить членение истории «истории психологии» (соответствующее тактам ее развития), отличающееся от членения истории самой психологии (соответственно тактам ее развития)? Историю вообще – и историю психологии в частности, – быть может, и способен писать только тот исследователь, который занимает – или, во многом через самое это писание истории, – пытается занять определенную позицию в современности, в современной ситуации, или, иначе говоря – способен самоопределиться в ней[21]. Важно еще раз подчеркнуть, что действительно историческим (то есть – исторической критикой) «историческое» исследование делает не только и даже – не столько «привязка» его к анализу современной ситуации в психологии, не столько то, что оно своей отправной точкой делает анализ этой ситуации и исходит из него (одновременно им определяясь и его амплифицируя), но также и прежде всего – то, что оно – в качестве решающего условия самой своей возможности – предполагает интенцию на трансформацию и, далее – самое действие (культуро– и социотехническое действие) по трансформации наличной ситуации, то, что оно является «функциональной частью», или «органом», этого действия, обеспечивая его организацию и реализацию, и, тем самым, до известной степени уже предполагает некую реорганизацию психологии, некий новый идеал психологии и, соответственно – некую новую систему предельных целей и ценностей для психологической работы[22].
   Можно было бы сказать, что и наоборот – по отношению к определяющим его «программам» развития психологии историческое исследование выступает в качестве своего рода механизма их опровержения и, стало быть – их развертывания. Можно было бы даже сформулировать принцип, в соответствии с которым право на существование должны иметь те и только те проекты новой психологии, программы перестройки психологии, которые проходят – и выдерживают – такое испытание «историей» психологии («снимают» ее в себе, а не упраздняют). Это обстоятельство и специфицирует понятие собственно «развития» психологии, в отличие от просто «построения другой» психологии, «смены парадигм» и т. д.
   Забегая вперед, можно было бы сказать, что – в соответствии с ходом мысли Выготского – история есть (и только и может быть) лишь «у» новой психологии (в смысле: «чья история? – история новой психологии»), но существует она – эта история – внутри и как часть понятой по Выготскому «общей психологии», то есть – методологии психологии (см. далее главу о методологической программе Выготского). «История психологии» как часть «общей психологии» должна, во-первых, давать ответ об условиях возможности «новой» психологии, во-вторых, она должна быть по сути «исторической критикой» психологии (в том самом смысле, в котором «критикой политэкономии» является марксова «история политэкономических учений» в рамках «Капитала») и, наконец, в-третьих, история психологии должна давать «распредмечивание» психологического знания, то есть «приводить» его к живым формам мыследействования.
   Последнее означает, что история психологии должна всякое находимое ею «знание» брать не только и даже – не столько в отношении к его «объекту», но прежде всего – в отношении к той живой и исторически конкретной форме мыследеятельности (исследовательскому мышлению и практическому действию), внутри которой эти знания вырабатывались в качестве решения соответствующей проблемной ситуации, но также – и употреблялись впоследствии для ее организации и реорганизации.
   Это означает, далее, что история психологии должна располагать адекватными средствами и способами представления и анализа соответствующих исторических форм исследовательской мыследеятельности (а как мы увидим далее в связи с анализом современной ситуации в психологии – также и различных форм практик). А еще прежде она (история психологии) должна обладать адекватным представлением о действительных единицах своего анализа. В качестве таковых, как мы уже говорили, ближайшим образом должны рассматриваться отдельные акты исследовательской мыследеятельности, которые далее оказываются лишь несамостоятельными частями прежних социо– и культуротехнических действий, а эти последние, их анализ, в свою очередь – лишь моментами самоопределения исследователя в современной ситуации.
   Понять Выготского – значит сделать его партнером в размышлениях о тех проблемах, перед которыми оказываемся мы в своей собственной работе в ситуации, которая складывается в современной психологии. Сделать работу, выполненную Выготским, условием возможности своего собственного мышления и работы в психологии сегодня.
   Иначе говоря – попытаться построить некую единую кооперативную структуру мыследеятельности, в рамках которой работа Выготского в его ситуации обеспечивала бы и делала возможным построение нашего мыследействования в нынешней ситуации, решение наших нынешних задач, как, впрочем, и наоборот, – наша работа (как это ни парадоксально, должно быть, звучит по отношению к «прошлому»), выполняемая в современной ситуации в психологии, выступала бы при этом в качестве необходимого условия возможности его, Выготского, мышления и действия в его исторической ситуации! Последнее обстоятельство следовало бы особо подчеркнуть, поскольку оно означает, что только благодаря нашему мыследействованию в современной ситуации в психологии культурно-историческая теория впервые приводится к своему действительному историческому существованию в психологии! (а не только – в нашем абстрактном, отделенном от задач мыследействования понимании).
   Иметь дело с Выготским сегодня так, чтобы, тем самым, иметь дело с самими собой, со своей собственной ситуацией, со своими собственными сегодняшними проблемами. Перефразируя слова современного мыслителя о Канте, можно было бы сказать, что Выготский мыслил о том, о чем он мыслил, в ореоле немыслимого, незнаемого. Он мыслил внутри незнаемого и немыслимого, оставляя тем самым место для нашего собственного мышления.
   Смысл (и исключительное значение) работы, проделанной Выготским, и состоит сегодня в том, что своим мышлением он высвобождает место для нашего мышления и действования в современной ситуации в психологии.
   Отметим, быть может, неожиданную параллель между тем типом исторического исследования и, соответственно, понимания фактов истории психологии, который мы намечаем в своем анализе культурно-исторической теории, и некоторыми принципами толкования сновидений. Как бы далеки и различны ни были на первый взгляд эти области, эта параллель не кажется нам ни внешней, ни случайной. Напротив, можно думать, что она не только позволяет оттенить особенности нашего подхода к анализу концепции Выготского, но и, наоборот, проливает свет на некоторые существенные стороны самих сновидений. Поскольку сновидения – в каких-то чрезвычайно важных отношениях – должны рассматриваться как действительно исторические феномены нашей психической жизни – как особого рода выражения и моменты нашего индивидуально-исторического существования и, как таковые, в своем сущностном отношении к нашему прошлому и нашему будущему – и должны раскрываться их анализом и толкованием. Смысл сновидения – всегда исторический смысл. В контексте данной работы, естественно, не место обсуждению природы сновидений. Скажем только, что подобно тому, как в случае толкования сновидения задача его анализа состоит отнюдь не в том, чтобы дешифровать то в содержании сновидения, что – лишь в замаскированном виде – представляет уже известное и понятное самому сновидцу, но – как раз в том, чтобы «вскрыть» или впервые продуктивно установить (не только для толкующего сновидение, но также, и прежде всего, для самого сновидца) нечто такое, переданное через его содержание, что прежде сновидцу известно не было и даже больше того – до и без этого анализа и толкования в принципе не могло быть известно и доступно его пониманию, установить, стало быть, нечто такое, что только благодаря анализу и толкованию сновидения и может быть приведено к своему психологическому существованию, только и может стать впервые реально действующим фактом психической жизни человека, его истории и его психического развития, – подобно этому и тот исторический анализ культурно-исторической психологии Выготского, попытку которого представляет данная работа, должен привести к установлению такого ее содержания и исторического смысла («исторический» смысл при этом, как мы говорили, устанавливается прежде всего относительно современной ситуации и потому соотносится не с ее прошлым, но с будущим), который не только не был известен самому автору анализируемой концепции, но принципиально и не мог быть ему известен, не мог войти в его собственную рефлексию и понимание. Интересный вопрос, который может быть поставлен в этой связи, – вопрос, опять же, имеющий аналог в случае толкования сновидений, – это вопрос о том, мог ли быть понят этот анализ самим анализируемым автором, если бы он был сообщен ему, и если – да, то при каких условиях или, иначе – каким образом наша интерпретация его работы, его концепции могла бы быть доведена до его понимания? По-видимому, тут было бы совершенно недостаточно одного только «расширения ситуации» за счет развертывания более широкой исторической перспективы, включая и сегодняшний день психологии, но потребовалась бы также и, быть может, прежде всего перестройка самой методологической рефлексии, смена средств ее организации. (Конкретный смысл этого тезиса, надеемся, станет ясен в дальнейшем.) Иначе говоря, скорее всего, было бы совершенно недостаточно просто поставить Выготского в современную ситуацию в психологии и, в этом смысле – сделать его нашим современником. Необходимо было бы еще передать ему иные, новые средства организации рефлексии, видения ситуации и далее – средства самоопределения и организации своей мысли и действия в ней.
   Но параллель со сновидениями может быть продолжена и еще в одном, важном отношении. Подобно тому, как вся уникальность сновидений – как материала для понимания нашей психической жизни – проистекает из того, что они не только позволяют обнаружить – через их толкование – некоторые скрытые проблемы и конфликты психической жизни, но также – и это главное – получить указание на возможный путь и способы разрешения и преодоления этих проблем и конфликтов, – так и действительно исторический анализ должен не только вести к осознанию проблем, перед которыми стоит психология сегодня, но также – и намечать возможные ходы в поиске их решения. Причем – опять же, как и в случае толкования сновидений, – исторический анализ должен пытаться превращать, «переводить» возникающие в ситуации разрывы и конфликты в «проблемы для роста», то есть обеспечивать развитие психологии и управлять им.

Ситуация в современной психологии и задачи анализа культурно-исторической теории Выготского

М. Цветаева
Галилей (Беседы. День четвертый)
Джалаледдин Руми
Творчество: исследование и практика
   Возьмем ситуацию, которая сложилась в современных исследованиях творчества, в частности в психологии творчества, во всяком случае – в тех ее областях и направлениях, которые представляются наиболее интересными и перспективными.
   Прежде всего, нельзя не отметить тот факт, что само творчество стало сегодня, если можно так выразиться, «массовой формой деятельности», массовой профессией. Если когда-то сфера творческого труда была привилегией немногих избранных индивидов (так, историки науки говорят, что в начале 17-го века во всей Европе можно было насчитать всего несколько десятков ученых), то в наше время их многие и многие тысячи, если не миллионы. И это число неуклонно растет. И подобное происходит, конечно, не только в области научного или – особенно – технического творчества (изобретательства), но и в различных областях художественного творчества – искусства и литературы.
   Почему это обстоятельство представляется важным, почему оно, на наш взгляд, существенно определяет ситуацию, которая складывается сегодня в исследованиях творчества и, в частности, в психологии творчества? Из него проистекает, что прежних способов «культивирования» творческих способностей оказывается уже недостаточно. Если прежде можно было надеяться, что всегда найдутся те несколько десятков, или сотен, или даже тысяч, которые в силу случайных обстоятельств окажутся пригодны к творчеству и будут задействованы в сфере творчества, в современной же ситуации, как выясняется, уже нельзя полагаться только на счастливый случай и на «естественный отбор», то есть рассчитывать, что необходимое число таких случаев всегда будет обеспечено естественным «нормальным распределением» соответствующих качеств в человеческой популяции. Того, что может дать подобного рода «нормальное распределение», сегодня уже явно недостаточно.
   Возникает задача целенаправленной подготовки людей к работе в сфере творчества, «воспитания творческих способностей» и «творческой личности» в целом, равно как и задача эффективного управления самим процессом творчества, достижения наиболее продуктивных режимов его осуществления. Иначе говоря, встает задача создания целой сети особым образом организованных практик творчества и воспитания творчества, которая гарантировала бы его максимально эффективное осуществление в действительно массовых масштабах.
   И нужно сказать, что здесь уже многое сделано. Если ограничиться только сферой так называемого «творческого мышления» или решения творческих мыслительных задач, то, как известно, уже давно – по крайней мере с конца 30-х годов – складывается целый ряд весьма эффективных и подчас уже достаточно сложно специальным образом организуемых «практик творчества» или – как их чаще всего называют – техник «стимуляции творчества». Это такие – ныне уже классические – практики подобного рода, как, например, «мозговой штурм» Осборна, «сенектика» Гордона и «морфологический анализ» Цвики на Западе или «алгоритм изобретения» Альтшуллера – у нас (см. их обзор, к примеру, в статье В. Даниловой, 1976).
   Это, конечно, только наиболее известные. Сейчас их гораздо больше, и перечисленные выше, возможно, не являются сегодня ни самыми интересными, ни самыми сложными.
   Но даже самые простые практики подобного рода чрезвычайно эффективны, они позволяют добиваться подчас прямо-таки невероятных результатов в решении серьезных, настоящих, практически значимых творческих задач в самых разных областях человеческой мысли и деятельности и потому завоевывают себе большую популярность. Важно, однако, отметить то обстоятельство, что, несмотря на успешность этих практик, уже давно – и особенно остро сегодня – фиксируется целый ряд очень серьезных проблем, принципиально неразрешимых внутри самих этих практик, по крайней мере в том виде, как они существуют на сегодняшний день. Какого рода эти проблемы? В рамках данной работы ограничимся указанием только на некоторые из них.
   Прежде всего, это проблемы извлечения и аккумуляции опыта этих практик, а также проблема передачи опыта, накопленного в одной какой-либо системе практики организации творчества, – в другие.
   Основной – если не единственной – реальной формой воспроизводства практик стимуляции творчества в пространстве и во времени, а вместе с тем – и извлечения и «передачи» опыта организации этих практик является своеобразное «о-способление» отдельных людей через непосредственное, живое их участие в «сессиях», или «стажах», – поначалу в качестве рядового «участника» этих групп, затем – «ассистента» и, наконец – «ведущего». Описание же этого опыта, которое обычно дается в специальной литературе по стимуляции творчества, оказывается недостаточным даже для того, чтобы составить хоть сколько-нибудь ясное и полное представление о соответствующих практиках, тем более – для того, чтобы обеспечивать их воспроизведение. Это описание может «заговорить» только для того, кто уже имеет опыт участия в группе. Оказывается, что внутри существующих практик организации творчества нет и, что еще более важно – не может быть создано необходимых форм рефлексии опыта и знаньевой его фиксации[23].
   Но еще большие трудности обнаруживаются при обращении к задаче направленного и контролируемого развития как отдельных практик организации творчества, так и соответствующей сферы разработок в целом. И вместе с тем эти три задачи: аккумуляции, передачи и направленного развития опыта практик организации творчества – это критические сегодня, уже и с чисто практической точки зрения, задачи.
   Таким образом, тех знаний об организации творчества и о самом творчестве, которые существуют и вообще могут быть получены в рамках ныне существующих практик организации творчества, оказывается принципиально недостаточно для решения целого ряда основных – и критически важных с точки зрения самих этих практик – задач. Или, иначе говоря: те знания, которые мы находим и только можем найти сегодня в сфере практик организации творчества, оказываются принципиально дефициентными по отношению к решению целого ряда задач самой же этой практики.
   Естественным в такой ситуации представляется, на первый взгляд, обращение к собственно научным исследованиям творчества и, в частности, к психологии творчества. И действительно, попытки подобного рода не раз предпринимались прежде и – вновь и вновь – возобновляются и сегодня. Однако практиков-организаторов творчества, обращающихся за помощью к научной психологии творчества ждет жестокое разочарование[24]. При всей основательности и строгости (часто – мнимой) представлений современной научной психологии творчества, при всей изощренности и рафинированности ее методического арсенала, она оказывается принципиально неспособной сказать хоть что-нибудь ответственное и дельное по поводу действительных проблем, с которыми сталкивается практика организации решения реальных творческих задач. Знания о творчестве, получаемые в академической научной психологии, – пусть и на иной лад, чем представления, существующие внутри самих практик, – но также оказываются неудовлетворительными. Прежде всего, они оказываются безнадежно оторванными от жизни, далекими от тех реальных, чрезвычайно сложных ситуаций и форм реального творчества, с задачей эффективной организации которых имеют дело в своей повседневной работе психотехники-практики.
   На первый взгляд это может показаться невероятным или, по крайней мере, удивительным. В действительности же в этом не только нет ничего удивительного, но, как оказывается, другого в случае научного исследования экспериментального типа и, соответственно – того типа знаний, которые получаются в нем, не бывает и в принципе быть не может. Почему так? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо обратиться к анализу того особого типа исследования, которое обычно – совершенно некритически – считается единственно возможным и единственно полноценным, – к анализу научного исследования экспериментального типа, как оно сложилось в классическом галилеевском естествознании. Ибо коль скоро мы всерьез спросим себя: «А есть ли вообще какие-то другие – помимо естественнонаучной – парадигмы экспериментального исследования?», то – если только мы при этом будем употреблять термин «эксперимент» не в каком-то неопределенном и ни к чему не обязывающем смысле, но – в строгом смысле, то должны будем признать, что это и есть тот самый смысл, который еще на заре европейской науки Нового времени был придан этому слову в трудах основоположников классического естествознания – естествознания современного типа, и, прежде всего – в трудах великого Галилея. И нужно сказать, что у тех – немногих – психологов, которые в истории нашей науки были наиболее продвинутыми в методологическом отношении, подчас даже – сами давали себе труд предпринять серьезное методологическое исследование проблемы эксперимента на материале истории наук, как это в свое время сделал Курт Левин – один из самых тонких и глубоких в методологическом отношении исследователей в истории психологии, – у них всегда присутствовало ясное и конкретно-историческое сознание этой жесткой связи эксперимента со всей методологией и, можно было бы даже сказать, с «идеологией» естествознания, и естествознания именно Нового времени – послегалилеевского естествознания[25].
   Могут варьировать и усложняться конкретные методические схемы или, как их принято сейчас называть, «планы» эксперимента, их может быть много разных – сошлемся на известное руководство Готсданкера (Готсданкер, 1983), но основные принципы и методологические рамки эксперимента остаются незыблемыми – это методологические принципы и рамки естествознания, естественнонаучного эксперимента. Ибо в строгом смысле слова никакого другого эксперимента никогда не было и быть не может. Даже у Вундта, в интроспективной психологии, был тоже естественнонаучный эксперимент, и никакого другого быть не могло. Мы намеренно формулируем этот тезис предельно резко и не без некоторого пафоса, чтобы показать, что та критическая или даже – кризисная ситуация, которую мы находим в современной академической психологии творчества, – хотя сложилась она далеко не сегодня и можно сказать, что имеет место быть затянувшийся на несколько десятилетий, то есть «хронический» кризис, который, правда, проходит, как выразился однажды один исследователь, на фоне убеждения в полном благополучии, – что кризисная ситуация в современной академической психологии сложилась именно в результате ее ориентации на методологию естественнонаучного исследования экспериментального типа.
   Действительно, каковы основные черты естественнонаучного экспериментального исследования?
   Прежде всего, нужно сказать, что экспериментальное исследование – как это утверждение, быть может, не покажется неожиданным в прямой формулировке – имеет дело как с, собственно, «объектом изучения» – всегда с неким идеальным объектом – объектом, заданным в теории через особого рода семиотическую (как правило – математическую) конструкцию – модель объекта. Экспериментальное исследование есть исследование именно идеального объекта – подчеркнем это, – а вовсе не какого бы то ни было реального объекта, с которым можно иметь дело в мире практики, включая и практику эксперимента и соответствующие «объекты оперирования».
   Ведь что такое «свободное падение» тела, которое изучал Галилей? А изучал он – в строгом смысле слова – именно «свободное падение» тел, а не случаи падения тех или иных реальных тел в реальных же условиях! «Свободное падение» есть особый идеальный случай или «тип» движения тела, к тому же – «физического тела», тела, как оно существует «для физики», то есть в его особом, опять-таки идеализированном представлении, – есть такой идеальный случай движения физического тела, который нигде в мире реальной человеческой практики не встречается и встретиться не может. Это, так сказать, «марсианский» случай. «На Земле» ему ничто не соответствует и соответствовать не может!
   На первый взгляд – невероятный тезис. Ведь научные представления «проверяются», специально «испытываются на истинность», то есть на соответствие реальности, и как раз этой цели – их проверки на истинность, на соответствие реальности вроде бы и служит эксперимент! Так – с точки зрения расхожего самосознания естествознания. Это, однако, сказал бы Маркс, только «желтые логарифмы» естественнонаучной идеологии. А что есть эксперимент на самом деле? И в каком смысле он может «проверять» представления, существующие в научной теории, и может ли он вообще это делать? «Соответствие знания объекту?» Но – что чему соответствует в случае естественнонаучного экспериментального исследования? И что реально означает достижение этого соответствия, и каким образом оно достигается?
   На деле, оказывается, все прямо противоположно этому расхожему представлению о сути естественнонаучного метода. Ибо что такое эксперимент? С точки зрения современных науковедческих представлений (см., например: Ахутин, 1976; Розин, Москаева, 1968; Розин, 1976, 1981) эксперимент – это особого рода инженерно-техническая деятельность, – «инженерно-техническая» не в том, конечно, смысле, что тут приходится иметь дело с обслуживанием разных приборов и приспособлений, но в том, что именно особым инженерно-техническим путем – через проектирование и изготовление определенных искусственных «объектов» здесь как раз и достигается соответствие между планом теоретических представлений (идеальных «объектов изучения») и планом реальных объектов (реальных «объектов оперирования»). Причем решающе важным является то, что соответствие это достигается как раз через – опосредованное специальной «производственной» деятельностью – изменение реального объекта, через его «подтягивание» к объекту идеальному. Иначе говоря, эксперимент инженерно-техническим путем обеспечивает приведение в соответствие идеальному объекту теории реального объекта исследовательской «практики» – через направленное изменение последнего, а не наоборот, как это обычно представляется. В каком-то смысле можно сказать, что реальный объект как бы «изготавливается» в процедуре эксперимента в соответствии с запечатленным в модели представлением об идеальном объекте изучения. Или: что эксперимент – это процедура, с помощью которой предпринимается попытка реализации, то есть воплощения в реальности идеальных объектных представлений.
   При этом – и здесь мы встречаемся со второй принципиально важной чертой естественнонаучного исследования, с одним из основных допущений естественнонаучного метода – объекты изучения естествознания должны быть реализованы именно как «природные», естественно существующие объекты, то есть объекты, в своем существовании совершенно независимые от какой бы то ни было человеческой деятельности, и в частности – от научно-исследовательской деятельности и от знания, которое в рамках этой деятельности получается. Фиксируя принципиально важную особенность естественнонаучных знаний и их отношения к представляемым в этих знаниях «объектам изучения», можно сказать, что естественнонаучное исследование нацелено на получение такого знания об изучаемом объекте, которое, в конце концов, давало бы возможность построить реализуемое в эксперименте представление о некоем естественном объекте, то есть объекте, не предполагающем и не включающем никакого знания или какой бы то ни было человеческой деятельности в качестве необходимого условия своего существования. Не только – не предполагающем, но и – принципиально исключающем!
   Действительно, одной из самых фундаментальных предпосылок всякого естественнонаучного исследования является требование, чтобы ни акт получения знания об изучаемом объекте, то есть научное исследование, и в частности эксперимент, ни самый факт получения такого знания не изменяли и в принципе не могли и не должны были бы изменить законов существования объекта. Следует подчеркнуть, что речь здесь идет именно о законах, а не просто о «траектории движения» объекта. Можно бы вспомнить тут известный физический «принцип неопределенности» или что-нибудь подобное (см., например: Гейзенберг, 1975, или вышедшую недавно чрезвычайно интересную, хотя в некоторых отношениях, на наш взгляд, и спорную статью советского физиолога и психолога И.М. Фейгенберга (Фейгенберг, 1985)), но повторим: тут речь идет не просто об изменении объекта, но о смене законов его жизни, а этого – при естественнонаучном исследовании – не должно быть ни в коем случае.
   Итак, в естественнонаучном эксперименте исследователь пытается создать – причем искусственным инженерно-техническим путем – условия, при которых, как говорил Левин (Lewin, 1927), становится возможной реализация некоторого естественного типа события. По существу, можно было бы сказать: ученый строит самый изучаемый объект и ближайшую совокупность условий его существования (которая подчас может быть и не такой уж ближайшей – вспомним современные синхрофазотроны или что-то им подобное), «машину», внутри которой впервые только и становится возможной реализация этих особых типов событий и, далее, можно было бы добавить – что важно с точки зрения осуществления исследований, – не только реализация, но и проявление или обнаружение этого типа событий и его регистрация, а также и то, что это – именно тот тип событий, который соответствует модели, задающей конструкцию идеального объекта изучения. Ибо, повторим: изучается тут всегда некий идеальный объект и знания, – естественнонаучные знания, которые получаются в экспериментальном исследовании, получаются в рассуждениях на математических моделях и ближайшим образом должны относиться именно к идеальным объектам изучения. В форме законов фиксируются знания именно об идеальных объектах. Но, кроме того, всегда еще должна быть фиксация условий реализации этих идеально-объектных представлений через процедуру эксперимента. То есть, по сути, даже и сами эти так называемые «естественнонаучные» знания – неоднородны, они с необходимостью включают фиксацию не только природных законов, которым подчиняется жизнь изучаемого объекта (естественнонаучные знания в узком смысле), но также и инженерно-технические или технологические знания, фиксирующие условия, при которых в реальности посредством специальной инженерно-технической деятельности – эксперимента – могут быть обеспечены условия реализации соответствующих, задаваемых законами, естественных типов событий. И для сути естественнонаучного исследования второе является ничуть не менее – а если делать акцент на опытном характере естественнонаучного исследования, то даже, быть может, и более важным моментом, нежели первое. И тот же К. Левин, у которого проблеме закона и эксперимента в психологии посвящена отдельная большая работа (Lewin, 1927), не только прекрасно это понимал, но и сам неоднократно подчеркивал. Забегая вперед, однако, необходимо сказать, что парадокс в случае К. Левина, – впрочем, как и в случае других крупнейших психологов-методологов науки, включая, как мы увидим, и Л.С. Выготского, – состоит в том, что сам К. Левин, давший, по-видимому, лучший и по сей день методологический анализ естественнонаучной парадигмы исследования, причем не только применительно к психологии, но и в общем виде[26], – несмотря на то, что именно К. Левин дал лучшее методологическое обсуждение проблемы естественнонаучного эксперимента и, что главное, продвигал эту парадигму в психологию как единственно научную, полагая, как известно, что психология может стать действительно наукой, только соответствующим образом изменив свой способ мышления на «галилеевский», то есть – предельно точно и грамотно ассимилировав данную Галилеем парадигму естественнонаучного исследования, – так вот, на деле, в своей реальной исследовательской работе именно К. Левин одним из первых стал систематически реализовывать совершенно новый, особый тип исследования[27], никоим образом не укладывающийся в начертанные им же самим рамки естественнонаучного экспериментального метода[28].
   Все сказанное о сущности естественнонаучного исследования может вызывать сопротивление только в силу того, что психологи до сих пор воспитываются (по большей части – стихийно) в особой ценностной установке по отношению к науке, к научному знанию. «Научное» – это что-то вроде «знака качества». В этом слове для ученого (как и для обывателя) присутствует сильная оценочная составляющая. Научное исследование – это не просто один из возможных типов исследования, это – в каком-то смысле – высший тип исследования, «самый объективный», «самый глубокий», «самый надежный», «самый развитый и сложный», наконец, и т. д. И, соответственно, «научное знание», опять же, не просто один из возможных типов знания, но – высший род знания, «лучшее» знание и даже, быть может, единственно только по-настоящему «истинное» и «подлинное» знание. Для многих: «научное знание» – синоним «знания» вообще.
   Зафиксировав для экспериментального исследования основные черты естественнонаучной парадигмы, попытаемся ответить на вопрос о том, какие же роковые для академической психологии творчества последствия проистекают из факта принятия ею этой парадигмы исследования в качестве основной и доминирующей – последствия, которые можно было бы рассматривать в качестве корня тех злоключений, которые эта психология творчества испытывает при столкновении с запросами реальных практик организации творчества.
   Первое, что мы уже обнаружили, – это то, что наука, естественнонаучное исследование имеет дело всегда с изучением особого рода идеальных объектов. И, как правило, существует огромный зазор между этими идеальными «объектами изучения» естественных наук и реальными объектами человеческой практики. Идеальные объекты изучения естественных наук существуют только через задающие их, чаще всего – математизированные – модели и в «сырой» природе нигде не встречаются. В природе нет ни «свободного падения», ни «математического маятника», ни «идеального газа», ни даже облюбованной Выготским «паровой машины» Карно. Наука занимается исследованием своего рода «препаратов» – того, что существует in vitro, «под стеклом», «в пробирке», и существует – и только и может возникнуть и существовать – исключительно благодаря той сложнейшей системе, обеспечивающей существование человеческой мыследеятельности, которой и является современное научное экспериментальное исследование.
   В этом смысле, прямо вопреки самосознанию науки, ее идеологии, ее объекты являются всегда искусственными, «сделанными», созданными человеческой деятельностью объектами – «артефактами» исследования – и, больше того, – объектами, которые независимо от этой деятельности и вне нее существовать не могут[29]. Именно самая исследовательская деятельность создает условия, при которых становится возможной реализация заданного в схеме идеального объекта «естественного» типа события.
   Эту мысль можно пояснить и на примерах из истории психологии. И, кстати, эти примеры с очевидностью показывают, что среди психологов – и в прошлом, и поныне – отсутствует адекватное понимание сути экспериментального метода, и только из-за этого целые главы истории психологии излагаются в совершенно искаженном виде. Обратимся к так называемой проблеме «ощущения» в интроспективной психологии, то есть в психологии, которая является, как известно, первой в истории психологии версией экспериментальной научной психологии.
   Проблема состоит в установлении действительного статуса того, с чем в своих исследованиях, в своих интроспективных экспериментах имели дело представители интроспективной психологии: Вундт, Титченер и другие. Что такое те «первоэлементы» сознания, которые они пытались выделять с помощью интроспективной процедуры, или иначе: какова природа данных классической формы самонаблюдения, так называемой «аналитической интроспекции»? «Объективны» они или нет? Существуют эти первоэлементы или это фантомы? Сами интроспективные психологи, понятно, ни секунды не сомневались в «естественном» существовании этих своих «первоэлементов», смотря на них примерно так, как физик или химик может смотреть на свои атомы. Ведь и для химика «атомы» – это, конечно же, естественно существующие, природные вещи. Проблема, правда, возникала уже внутри самой интроспективной психологии в силу того, что разные исследователи подчас существенно расходились не только в способах теоретического описания этих первоэлементов, например в формулировке соответствующих законов «поведения» их, но даже в том, какие элементы следует выделять и сколько их существует: у одних было четыре и таких-то, у других – только три и других. Собственно, это обстоятельство прежде всего и оказалось тем, что в наибольшей степени компрометировало интроспективную психологию, приводило к сомнению в объективности ее данных и, как следствие, к обвинению ее в «субъективизме» и «ненаучности». Хрестоматийные, со времен первых бихевиористов и до наших дней сотни раз уже, должно быть, воспроизведенные ходы в критике интроспективной психологии! Но и в самом деле: разве приведенные соображения не есть приговор интроспективной психологии как науке? Оказывается – вовсе нет! И можно утверждать прямо обратное: зафиксированная ситуация как раз и является прямым доказательством «научности» интроспективной психологии! Серьезный современный анализ истории интроспективной психологии должен был бы показать, что интроспекционизм «вымер» вовсе не потому, что он был «ненаучным», «не выдержал проверку на объективность» и т. п., – такого рода представление, до сих пор бытующее даже в лучших и отечественных, и зарубежных исследованиях по истории психологии, является совершенно ошибочным, выдает полное непонимание ни того, что такое наука, ни того, чем действительно был интроспекционизм, и оно до сих пор не развенчано, должно быть, только потому, что, будучи сциентистским мифом, то есть особой, идеологически выгодной для науки рационализацией подлинных ее проблем, оно отвечает сциентистской ориентации самой современной психологии.
   На самом деле интроспекционизм «вымер» как раз в силу той самой безнадежной оторванности от жизни, от задач анализа реальных, практически значимых форм психической жизни человека, о которой мы говорили в отношении академической психологии творчества (и это должно было бы послужить предостережением ей и ее сторонникам), равно как, конечно, и в силу скандальной допотопности своей философской и методологической базы, вопиющая и одновременно воинственная вульгарность которой компрометировала интроспективную психологию в глазах серьезных философов того времени. Это, кстати, прекрасно показывает Выготский в своей замечательной ранней методологической работе «Исторический смысл психологического кризиса», правда, нужно заметить, подчас вопреки тому, что он сам прямо говорит. Оторванность же от жизни в случае интроспективной психологии была обусловлена как раз тем, что она пыталась последовательно реализовывать экспериментальную естественнонаучную парадигму исследования. При том, правда, что классические интроспекционисты вроде Вундта и – еще в большей степени – Титченера придерживались таких представлений об объекте изучения («непосредственном опыте сознания», его элементах, структуре и т. д.), которые могли быть реализованы в интроспективном эксперименте лишь при создании особой – чрезвычайно искусственной и весьма сложной – системы условий, – условий, которые достигались благодаря специальной и весьма рафинированной культуре интроспективного эксперимента, включая, в частности, и специальную длительную психотехническую подготовку самих испытуемых, формирование у них совершенно особой, отсутствующей у человека «с улицы» способности самонаблюдения и режима самонаблюдения. Вот этого-то как раз и не понимали ни сами интроспекционисты, ни их критики. И, надо признать – не понимают до сих пор. Критики обвиняли интроспективных психологов в «субъективизме», и те – в силу своего натуралистического взгляда на природу интроспекции – не знали, что ответить, тогда как основной факт лежал на поверхности: интроспективные данные, получаемые в одном каком-то центре – при соответствующей, культивировавшейся именно здесь, способности самонаблюдения, – были очень устойчивыми и вполне воспроизводимыми! Да и мы сейчас – если бы только прошли соответствующий психотехнический тренинг самонаблюдения и были поставлены перед теми же экспериментальными ситуациями – дали бы, скорее всего, те же самые результаты. Другое дело, что пройди мы этот тренинг не в Корнеле у Титченера, а в Гарварде у Джемса или даже в Лейпциге у Вундта, мы приобрели бы совершенно другую способность самонаблюдения и дали бы, соответственно, совершенно иные показания. Но это говорит только об одном: способность самонаблюдения и, особенно, в той форме, в которой она практиковалась как «интроспекция» в узком смысле слова в качестве метода интроспективной психологии, вообще не есть «естественная» психическая способность, но есть – всегда – искусственно построенная «культура» психической деятельности, и эти культуры могут быть разными.
   В этом смысле «ощущения» интроспекционистов не фантомы, не «артефакты», в обычном «ругательном» смысле слова – они вполне реальны как факты и воспроизводимы: как «факты» они существуют и, как говаривал тот же А.Н. Леонтьев, «в качестве таковых – “сырых” фактов – они ничем не хуже (но и не лучше!) любых других фактов». «Не существуют» же они совсем в другом смысле: как «элементы», из которых можно пытаться складывать какое-то более сложное целое, например, «образ» восприятия, как то предполагали интроспективные психологи, которые, как известно, были «атомистами». Это хорошо понимали уже гештальтпсихологи, когда говорили, что «ощущения» интроспекционистов – реальны, как факты они существуют, только это не элементы, из которых складывается сложный образ восприятия, но полноценные, хотя и элементарные случаи восприятия, получаемые в очень искусственных, лабораторных условиях, – случаи, чрезвычайно далекие от тех, с которыми мы имеем дело в жизни, то есть это получаемые «под стеклом» препараты, самым своим существованием обязанные сложнейшей исследовательской деятельности. И только в этом – неоценочном, указывающем на их действительную «природу» – смысле они «артефакты», то есть искусственные, «сделанные» факты. Но ведь в этом – нейтральном, констатирующем – смысле и всякий опыт, к которому ведет эксперимент, тоже есть артефакт.
   Итак, с точки зрения обычно выставляемых критериев, интроспективная психология была как раз научной и, в этом смысле, обычная ее критика – несостоятельна. Другое дело, если мы задумываемся над тем, возможно ли вообще экспериментальное исследование естественнонаучного типа по отношению к той реальности, с которой имела дело интроспективная психология, – реальности сознания, – осмысленна ли, или с самого начала обречена на неудачу попытка естественнонаучного изучения сознания.
   Именно в этом отношении тот проект построения психологии по образу и подобию естественнонаучных дисциплин, который был принят основоположниками интроспективной психологии, с самого начала оказался нереализуемым, ошибочным. И именно в силу этого интроспективная психология не только никогда не была, но и в принципе не могла быть наукой. Но так ведь никто из историков психологии вопрос не ставит. И далее: в этом смысле нет и никогда не было никакой естественнонаучной психологии сознания, потому что ее и не могло быть никогда![30] Потому что естественная наука экспериментального типа в принципе не может иметь дела – если только она понимает то, что делает, и то, что может делать, то есть обладает адекватной методологической рефлексией, чем, правда, психология никогда не могла похвалиться, – с такого рода образованиями, как человеческое сознание[31].
   Почему так? Тут следует обратиться, быть может, к самому критическому пункту рассуждения, а именно – к вопросу о тех существенных особенностях подлежащей изучению реальности, которые и делают в принципе неприменимым естественнонаучный экспериментальный способ исследования и невозможным получение об этой реальности знаний естественнонаучного типа. И, далее, необходимо обратиться к вопросу о том, в рамках какого типа методологии можно пытаться строить исследование этой реальности и какого типа исследованием должно быть исследование, чтобы быть адекватным этой реальности и, стало быть, единственно возможным, вообще возможным.
   Начнем с вопроса о типе знания, которое должно давать исследование, и о характере отношения этого знания к представляемому в нем изучаемому объекту.
   Для естественнонаучных знаний характерно то, что эти знания относятся к некоторому «естественно существующему» объекту, то есть объекту, который по самой идее естественнонаучного метода не только не предполагает в своей конституции этих знаний о нем в качестве необходимого условия своего существования – даже фраза эта несуразна для естественнонаучного сознания, – но, напротив, принципиально их исключает. Знание в естествознании стоит всегда в принципиально внешнем отношении к представленному в нем объекту, «не входит», не включается в него и, больше того, не может входить. Оно лишь «отражает» изучаемый объект, фиксирует для познания «законы» жизни изучаемого объекта, само ничего в этой жизни и в этих законах не меняя. Акт, и самый факт получения знания об объекте в принципе не должен – потому что, если это действительно естественный объект и действительно «объективное», научное его исследование, – и не может – менять законов жизни этого объекта. Это и есть фундаментальная методологическая максима естественнонаучного метода.
   Мыслители, стоявшие у колыбели современного европейского естествознания и, во многом, сами формировавшие его основные принципы, прекрасно это понимали. Например, у Декарта мы не раз можем встретить утверждение (затем предельно ясно развернутое Кантом), что собственно научное исследование возможно только там и в той мере, где всякие ссылки на сознание, знание, волю и т. д. полностью «вытравлены» из объекта изучения (см.: Мамардашвили, 1984). Естествоиспытатель может вести свое исследование, только будучи убежден в том, что этим своим исследованием он не изменяет самого объекта, по крайней мере в том, что касается «законов» его жизни, но лишь «открывает» эти законы и фиксирует их в знаньевых формах. Так обстоит дело в естествознании. А что имеет место в случае изучения таких вещей, как творчество (или сознание, личность)?
   Уже внутри самой академической психологии творческого мышления мы снова и снова встречаемся с такими «неклассическими» ситуациями исследования, которые – как правило, вопреки убеждению самих исследователей – по сути дела не укладываются в рамки естественнонаучной парадигмы мышления.
   Ярчайший пример такого рода исследований – это классические в области психологии творческого мышления исследования К. Дункера. Эти исследования, как известно, выполнялись на материале особого рода «задач на догадку». Помимо прочего – помимо того, что они должны были вызывать полноценный процесс творческого мышления по Дункеру, – они должны были еще вызывать этот процесс в особой форме – в такой форме, когда в этом процессе с необходимостью появлялись бы «внешне выраженные части» – то, что Дункер и называл «рассуждением вслух».
   Испытуемый начинает «проговаривать ход решения задачи» – не потому, что ему дали такую инструкцию (хотя инструкция «говорить все, что приходит в голову, постараться все проговаривать вслух, не бояться говорить глупости и т. д.» и дается), но потому, что сами задачи с необходимостью требуют, «провоцируют» испытуемого на то, чтобы решать их в форме «проговаривания» своего решения.
   Сам Дункер полагал, что процесс решения такого рода задач, например известной его задачи с Х-лучами[32], развивается естественно, просто от «столкновения испытуемого с задачей» и что, для того чтобы он осуществлялся, достаточно, чтобы испытуемый прочел условия задачи и ухватил смысл конфликта, чтобы сам факт конфликта выступил перед ним с достаточной очевидностью, – что тогда и будет развертываться процесс решения этой задачи, который, в конце концов, приведет к ее решению. Но внимательный анализ работ Дункера показывает, что процесс решения такого рода задачи не может быть закончен, не может быть доведен до конечной точки, если в этот процесс решения задачи испытуемым не будет в особой форме вмешиваться сам экспериментатор. Это не обязательно должны быть подсказки. Это может быть «критика», что всегда было в экспериментах Дункера, но что считалось несущественным моментом в процедуре этих экспериментов.
   Если в качестве первого решения испытуемый предлагает пустить лучи через пищевод, то экспериментатор может возразить для начала, что пищевод – не прямая трубка, по которой можно пустить лучи в желудок. Испытуемый в ответ может предложить использовать некий «волновод» и по этому волноводу провести лучи в желудок. На это экспериментатор может заметить, что опухоль не обязательно лежит против выхода пищевода в желудок. На что испытуемый – предложить использовать не волновод, а «микроманипулятор» с точечным источником облучения, провести его в желудок, правильно сориентировать там по отношению к опухоли и так решить задачу. Экспериментатор может вновь возразить, что опухоль может находиться не на внутренней стенке желудка, а на наружной или что Х-лучи будут проходить через опухоль дальше и все равно будут облучать здоровые ткани. Тут испытуемому придется отказаться уже от самой идеи решения, связанной с использованием пищевода в качестве «свободного пути в желудок», и искать какую-то иную.
   Произошло бы все это продвижение испытуемого в решении задачи, если бы не было критики его решений со стороны экспериментатора? С очевидностью – нет. И в этих экспериментах сплошь и рядом так и бывает: испытуемый – если его собственная критическая способность недостаточно развита – «застревает» на каких-то промежуточных шагах решения задачи, полагая, что задачу он уже решил, тогда как на самом деле он едва-едва продвинулся в ее решении.
   Таким образом, уже из анализа этого классического исследования Дункера становится понятно, что в качестве действительной единицы анализа здесь нельзя рассматривать «отдельно взятого» испытуемого, поскольку его работа, его продвижение в решении задачи не обладает самостоятельностью, не имеет собственных законов.
   Такой минимальной единицей в данном случае оказывается диада «испытуемый – экспериментатор», – диада, которая и реализует тот процесс «доказательства и опровержения», который описан и проанализирован в современных исследованиях по методологии науки, прежде всего – в замечательной работе Имре Лакатоса (Лакатос, 1967), и который только и ведет к решению задачи.
   Главное, однако, в данном случае заключается даже не в том, что в качестве минимальной единицы, которую только и можно рассматривать в качестве самостоятельно существующего целого, исследователь вынужден переходить к рассмотрению некоторой более широкой ситуации, некоторой более крупной единицы анализа, включающей уже не только испытуемого, но также и экспериментатора. Ведь можно было бы думать, что ошибка традиционного представления и этого и подобных ему исследований состоит лишь в неправильном выборе «размера» единицы анализа, в неверном проведении границ целого, вследствие чего – и в силу только этого – в качестве объекта изучения берется то, что на самом деле является лишь несамостоятельной – и уже потому не обладающей автономным существованием и не имеющей собственных законов жизни – частью более широкого целого. И что стоит только провести эти границы целого правильно, стоит только верно выделить единицу анализа, как сразу же можно будет восстановить возможность естественнонаучного – то есть естественного и законосообразного – представления изучаемого объекта, можно будет восстановить возможность проведения в отношении изучаемого объекта естественнонаучного подхода.
   Суть дела, однако, в данном случае и состоит в том, что те действительные целые, те минимальные «единицы анализа» изучаемого объекта, к которым тут приходит исследователь, пытаясь «правильно провести границы», оказываются – по самой своей «природе» – таковы, что в принципе исключают всякую возможность их «природного», то есть естественнонаучного, представления, ибо целостности эти всегда с необходимостью включают – и именно в качестве своего центрального, конституирующего их как таковые, звена – некоторые специально, с помощью особых приемов и средств организуемые, психотехнические действия по трансформации психического аппарата испытуемого и режима его функционирования. Причем, опять же, как это имеет место уже в том простейшем случае, который представляется ситуацией дункеровского исследования, подвергаемая трансформации или реорганизации форма психической деятельности сплошь и рядом оказывается уже «интерсубъектной» («интерпсихической», как говорил Выготский), что – в соответствии как раз с культурно-исторической теорией – характерно и вообще для всех исходных и основных форм собственно человеческой психики.
   Итак, уже в случае самых что ни на есть классических академических исследований «экспериментального» типа мы встречаемся – причем как с принципиальной и неустранимой их особенностью – с фактом включения в структуру объекта изучения (в случае Дункера – в описание процессов решения творческих задач) момента специальной искусственной их организации и реорганизации с помощью особого рода психотехнических средств. Но с особой очевидностью обнаруживается это в случае разного рода практик «стимуляции творчества». Ибо что такое «мозговой штурм» или «сенектика», как не особого рода практики реорганизации мыслительной работы ввиду вполне определенных целей и задач и исходя из вполне определенного видения ситуации, которая берется как основная для проведения психотехнического воздействия. Важно при этом, что в случае этих практик берутся уже достаточно сложно артикулированные формы коллективной мыследеятельности, имеющие дело с реальными – сложными и практически значимыми – творческими задачами. Эти особого рода практики организации коллективного решения задач реализуются с помощью целой системы специальных средств и процедур, которые можно было бы назвать «психотехническими» средствами и процедурами, или даже – благодаря целой «технологии» работы с психикой, обеспечивающей регулярное достижение – подчас весьма высоких – конечных показателей.
   Нужно сказать, правда, что психология творчества не находится здесь в каком-то особом положении. Подобного рода ситуацию можно зафиксировать во многих и самых разных областях современной психологии. Причем – как раз в тех, которые, быть может, наиболее перспективны и наиболее бурно развиваются – будь то современная психология сознания, которая основана на разного рода «психотехниках» работы с сознанием, или же психология личности, теснейшим образом связанная с практиками психотерапии и «психологического консультирования».
   Ибо что же такое «тренинговая» группа, как не особая форма психотехнической практики, внутри которой складываются особые культуры коллективной жизни (общения, совместной деятельности и т. д.), благодаря которым, в конце концов, и достигаются вполне определенные, до известной степени заранее предвидимые и ожидаемые психотехнические эффекты – эффекты изменения, трансформации психики, сознания, самосознания – эффекты, на достижение которых с самого начала и нацелена работа группы.
   Или что такое психоанализ, если не мощная и детальнейшим образом разработанная психотехническая система, затрагивающая множество различных планов и сфер человеческого существования, берущая человека на разных уровнях и в разных измерениях. Можно сомневаться в психотерапевтическом эффекте психоанализа, но то, что он ведет к радикальным перестройкам личности человека, его сознания, потребностно-мотивационной сферы, его установок и даже – его психосоматического статуса, – это факт, не подлежащий сомнению.
   Или что такое, наконец, и сама психология – даже отдельных, традиционных, вплоть до самых элементарных функций (таких как «внимание», «память», «психомоторика» и т. д.)? Даже до «внимания» психология сегодня добирается в психотехническом повороте! Мы знаем, что сегодня существуют особого рода чрезвычайно эффективные практики воспитания новых форм внимания – таких, которые в обыденной жизни у человека не складываются и стихийно сложиться не могут.
   Итак, подобного рода ситуацию можно обнаружить во многих областях современной психологии, и то, что было сказано о творчестве, – только частный случай.
   То, что современная научная психология творчества, будучи неспособной схватить принципиальную особенность своего предмета, целиком ориентирована на естественнонаучную парадигму исследования, ведет, однако, не только к ее оторванности от реальных практик организации творчества и, в результате – к ее несостоятельности перед запросами практики, но также и наоборот – эта ее естественнонаучная ориентация ведет к тому, что – со своей стороны – психология творчества оказывается совершенно неспособной к адекватной рефлексии этих практик и, как следствие этого, неспособной ни к эффективной ассимиляции опыта, уже накопленного этими практиками, ни даже – к релевантной его природе критической его оценке. Хотя при этом среди психологов сегодня трудно найти честного и серьезного исследователя, который не признавал бы огромного и даже уникального значения этого опыта для научной психологии.
   Здесь, опять же, можно было бы сослаться на авторитет Курта Левина, который – правда, в связи с проблемами психологии личности – неоднократно обсуждал вопрос об отношении между научной и практической, жизненной психологией. В частности, еще в середине 30-х годов в специальной работе (Lewin, 1937) он пытался соотносить свою «топологическую психологию» с психоанализом Фрейда. Но для Левина это был только частный случай рассмотрения более общей проблемы – проблемы соотношения академической экспериментальной психологии и психологии, связанной с психотехнической практикой, в данном случае – с практикой психотерапии и, конкретно – с психоаналитической практикой.
   Что же писал – еще 50 лет назад – Курт Левин – этот ярчайший представитель методологии естественнонаучного эксперимента в психологии, человек, который, по сути дела, изыскал для психологии возможности для введения этой парадигмы исследования в совершенно новые области – исследования мотивации, личности, затем и группы, групповой динамики и т. д., – иначе говоря, инициатор и главный проводник этой методологии в психологии, причем, как мы отмечали выше, в серьезной, современной форме? При всех преимуществах экспериментального исследования, говорит Левин, в том, что касается строгости и точности (то есть возможности количественных результатов), способов верификации знаний и т. д., необходимо все же признать, что экспериментальной психологии нужно развиваться еще многие десятилетия до того момента, когда она сможет иметь дело с теми проблемами, с теми ситуациями, с которыми уже давно, регулярно и эффективно имеет дело психоанализ. Почему так? Левин указывал примерно на те же самые обстоятельства, о которых говорилось выше, и прежде всего – на принципиальную для естественнонаучного исследования установку на анализ идеальных случаев и, стало быть, лабораторных препаратов от реальных, жизненно значимых случаев. «Должны пройти десятилетия», полагал Левин. Но пять десятилетий уже прошли, а существенных сдвигов не наблюдается. Больше того, парадоксальным образом по мере развития – бурного развития – научной психологии тот разрыв между нею и психологией практической, о котором говорил Левин, не только не сократился, но только еще более вырос.
   Ситуация же для психологии – социальная и социокультурная – сейчас такова, что ждать даже несколько десятилетий психология уже не может себе позволить. Она вынуждена – просто для того, чтобы «выжить», – в ближайшее же время радикально изменить сложившееся положение. И прежде всего – в том, что касается лучшей стыковки психологических исследований с решением практических задач.
   Итак, с одной стороны, практики творчества – в том виде, как они сложились и существуют, – страдают, сказал бы Выготский, дремучим «фельдшеризмом», то есть недостаточной теоретической оснащенностью, недостаточно прозрачны для понимания, не обладают полноценной в методологическом отношении и адекватной рефлексией. А с другой стороны, научная психология творчества – в своих собственных экспериментальных исследованиях – страдает крайним «академизмом», безнадежно далека от задач практики организации творчества и потому ничего не может дать этой практике, а в силу того, что она ориентируется на естественнонаучную парадигму исследования, она к тому же и не способна схватить принципиальную особенность того, с чем имеют дело эти практики, понять, что то, с чем они имеют дело, имеет совершенно особую природу, принципиально отличную от естественнонаучного «объекта», вследствие чего научная психология не способна также и ассимилировать опыт этих практик или даже полноценно его осмыслить.
   Эти два обстоятельства формируют по-настоящему кризисную ситуацию в современных исследованиях творчества. Но, как уже говорилось – и не только в исследованиях творчества. Во многих областях современной психологии есть ощущение кризиса, причем кризиса именно методологического, есть ощущение того, что какие-то принципиальные затруднения проистекают из недостаточно адекватного осознания собственно методологических проблем, перед которыми оказывается сегодня исследователь.
   Заметим в конце, что такой диагноз ситуации, сложившейся в современной психологии, в частности – в современной психологии творчества, очень близок к тому, который в свое время, еще в середине 20-х годов, ставил в работе «Исторический смысл психологического кризиса» Выготский. Многое из того, что было сказано выше, можно было бы сказать в виде цитат из этой замечательной работы. С той, правда, оговоркой, что сам Выготский при этом не всегда до конца понимал то, что он действительно делает. В этом, однако, нет ничего удивительного. И в этом случае необходимо признать справедливость правила, что осознание, актуальная методологическая рефлексия сплошь и рядом отстают от «реальной методологии» – методологии, фактически реализуемой в самой практике исследовательской работы.

Истоки культурно-исторической теории: психология искусства

Галилей (Беседы. День шестой)
   Для понимания становления Выготского как мыслителя, а стало быть – для выявления предельных целей и ценностей его работы в психологии, именно ранние его исследования, исследования, составляющие «предысторию» культурно-исторической концепции, представляются решающе важными. Ибо именно в этих ранних исследованиях Выготского этот план предельных целей и ценностей его работы представлен развернуто и явно. Затем, в последующих работах, он прогрессивно редуцируется и выступает лишь в качестве не всегда легко просматриваемого – однако всегда присутствующего и всегда исключительно важного – фона его мысли. Действительно, если его «Гамлет» весь пронизан напряженным поиском внутри феномена человека, который берется в критических, пограничных ситуациях его существования, если в «Психологии искусства» духовно-личностная проблематика затрагивается еще во многих главах работы, а в «Педагогической психологии» – в значительной части последней главы, то уже в «Историческом смысле психологического кризиса» ее обсуждению (правда, в весьма концентрированном виде) отводится всего лишь последняя страница[33], а в более поздних работах Выготского, работах, представляющих каноническую версию культурно-исторической теории, прямое обсуждение проблем философии человека почти полностью отсутствует, «выносится за скобки» и может только косвенно вычитываться из анализа того, как обсуждаются Выготским другие, уже собственно предметно-психологические проблемы. В это время лишь в письмах к близким друзьям, в некоторых заметках «для себя» Выготский продолжает развивать по-прежнему волновавшие его «метафизические» мысли.
   Эти личные документы, по большей части еще не опубликованные[34], с очевидностью показывают, что и в эти годы – стало быть, всегда – работа Выготского как собственно психолога, которая, на первый взгляд, в это время полностью поглощала его – и которой он отдавался самозабвенно, со страстью истинного фанатика, – для самого Выготского, тем не менее, имела смысл не сама по себе, не втискивалась в прокрустово ложе самодовлеющего – собственно научного – психологического познания человека, выступала не как самоцель, но находила свое место лишь внутри некоторой более широкой философской и «антропологической» рамки – в контексте задачи духовного освобождения и обновления человека, радикального его психического и духовного перерождения и развития. Именно это было делом жизни Выготского, а не узкопредметная работа. Каков «образ» человека, который был реализован Выготским в его культурно-исторической психологии? Только ответ на этот вопрос может дать ключ к пониманию его концепции и, вместе с тем – его жизни и личности.
   Разбор ранних работ Выготского можно начать с небольшого пассажа из трактата «Исторический смысл психологического кризиса», в котором Выготский обсуждает проблему метода в психологии и пытается дать сопоставительный анализ собственно экспериментального метода и того, который он называет «объективно-аналитическим».
   Выготский пишет: «Сходство (анализа. – А.П.) с экспериментом сводится к тому, что и в нем (то есть в эксперименте! – А.П.) мы имеем искусственную комбинацию явлений (то есть особую инженерно-техническую постройку. – А.П.), в которой действие определенного («природного». – А.П.) закона должно проявиться (лишь. – А.П.) в наиболее чистом виде. Это есть как бы “ловушка для природы”, анализ в действии (то есть анализ, выполненный в форме внешнего познавательного действия. – А.П.)» (Выготский, 1982, с. 406). Отметим выражение Выготского: «ловушка для природы». «Но, – продолжает Выготский, – такую же искусственную комбинацию явлений (то есть искусственное «техническое» устройство, «аппарат», «машину», – в случае психологии, как мы увидим дальше, знаковую, семиотическую «машину», предназначенную для выполнения определенной – опять же: в случае психологии – «психотехнической» – работы. – А.П.), только путем мысленной абстракции (лучше было бы сказать: «идеализации». – А.П.), мы создаем и в анализе (ср. выражение: «аппарат анализа». – А.П.). Особенно это ясно, – продолжает Выготский, – в применении тоже к искусственным (то есть собственно «техническим». – А.П.) построениям. Будучи направлены не на научные, а на практические цели, они (тем не менее также. – А.П.) “рассчитаны” на действие определенного психологического или физического закона».
   Обратим внимание на идущее дальше, совершенно немыслимое, на первый взгляд, перечисление. «Таковы, – пишет Выготский, – машина (…! – А.П.), анекдот, лирика, мнемоника, воинская команда».
   На первый взгляд, приведенное перечисление представляет собой нечто подобное той классификации живых существ, о которой повествует одна из новелл Борхеса, где якобы цитируется «некая китайская энциклопедия», в которой говорится, что «животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой на верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами». «Предел нашего мышления – то есть совершенная невозможность мыслить таким образом – вот что открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией», – справедливо замечает приводящий ее в одной из своих работ французский философ М. Фуко (Фуко, 1977, с. 310).
   Разбирая эту экзотическую таксономию и пытаясь понять, в чем же именно состоит вся ее «немыслимость» для нашего сознания, М. Фуко глубокомысленно замечает, что она кроется не в содержании отдельных рубрик, не в том, что в перечне говорится о «сказочных существах», поскольку они в качестве таковых и обозначены, «а в предельной близости к бродячим собакам или к тем животным, которые издалека кажутся мухами», – она кроется в том, что «именно сам алфавитный ряд (а, б, в, г), связывающий каждую категорию со всеми другими, превосходит всякое воображение и всякое возможное мышление» (Фуко, 1977, с. 32). Действительно, как можно понять этот ряд, где через запятую, рядом поставлены: «машина (имеется в виду машина в буквальном смысле, к примеру – паровой котел), … анекдот (!), лирика (!), мнемоника (!), воинская команда (!)»? Воистину – перечень, достойный борхесовской «китайской энциклопедии»!
   Но продолжим чтение Выготского. «Здесь перед нами, – пишет Выготский, – “практический эксперимент” (то есть «эксперимент», «ловушкой для природы» в котором служит то или иное техническое устройство, по своему первому, прямому назначению выполняющее чисто практическую функцию, скажем, та же, облюбованная Выготским «паровая машина». – А.П.). Анализ таких случаев (точнее было бы: «анализ в таких случаях». – А.П.) – эксперимент готовых явлений (то есть познание, развертывающееся как бы в противоходе к нормальному в случае обычного эксперимента: не от теоретических гипотез к опытной «ловушке для природы» – путь «синтеза ловушки» и, соответственно – события, но, напротив – от всегда уже готовой, преднаходимой в виде «машины» ловушки и соответствующего события – к реконструкции предполагаемых ею – в качестве условий возможности ее действия – физических или психологических законов – путь «анализа ловушки». – А.П.). По смыслу, – продолжает Выготский, – он («практический эксперимент». – А.П.) близок к патологии – этому эксперименту, оборудованному самой природой, ее собственному анализу. Разница только в том, что болезнь дает выпадение, выделение лишних черт, а здесь – наличие именно нужных, подбор нужных, но результат – тот же самый».
   И далее: «…Каждое лирическое стихотворение – есть такой эксперимент. Задача анализа – вскрыть лежащий в основе природного (явная описка – должно быть: «практического». – А.П.) эксперимента закон».
   В этой цитате, как нам представляется, в наиболее концентрированном виде содержится не только основная идея «Психологии искусства» Выготского, но и основная идея его культурно-исторической теории в целом. Обратить на это внимание важно потому, что на первый взгляд может показаться, что культурно-историческая теория Выготского возникает как-то вдруг.
   Вроде бы до середины 27-го года нет ни одного ясного, четкого, вразумительного заявления идей культурно-исторической теории, а всего несколько месяцев спустя – в самом начале 28-го года – выходит известная программная статья «К проблеме культурного развития ребенка», в которой не только намечены основные темы и сформулированы – причем почти в окончательной, канонической форме – основные идеи культурно-исторической теории, но даже и ход рассуждения, композиция этой работы будут затем многократно воспроизводиться в более поздних работах Выготского. В противовес этому следует со всей определенностью сказать, что было бы ошибкой думать, будто культурно-историческая теория родилась вдруг и сразу – в готовом и окончательном виде.
   Основные ходы мысли, которые составят потом основное содержание этой концепции, можно обнаружить у Выготского очень рано. Прежде всего, конечно, в его дефектологических работах: они непосредственно предшествуют созданию культурно-исторической теории. Но также и еще раньше – в рамках его «Психологии искусства» и в его «Кризисе». Возвращаясь к приведенной цитате, следует еще раз обратиться к мысли Выготского, что каждый из элементов перечня: машина, анекдот, мнемоника, воинская команда, лирическое стихотворение – это, по Выготскому, – «ловушка». В случае физической машины – того же парового котла – «ловушка для природы», для «физики». В случае же «машины» знаковой, семиотической – того же мнемотехнического приема или лирического стихотворения – «ловушка для психики»!
   Однако между «ловушками для физики» и «ловушками для психики» есть одно чрезвычайно важное различие
   Это различие – оно представляется принципиальным – состоит в том, что в случае «ловушек для природы» то, что в эти ловушки захватывается и «ловится», всегда уже предполагается наличным – во всяком случае, так обстоит дело с точки зрения самого естествоиспытателя. Анализируя физическую машину – как, например, Карно в свое время анализировал паровую машину, – можно попытаться реконструировать те физические законы, которые стоят «за ней» и как бы реализуются в самом ее устройстве и принципе действия, а стало быть, через анализ ее устройства и действия могут быть извлечены. То, что «ловится», – «природа» с ее физическими законами – предполагается всегда уже наличным и существующим до создания и «срабатывания» машины и независимо от этого. Физические – и вообще природные – закономерности лишь обнаруживаются и проявляются в своем действии в данном механизме. Только благодаря тому, что каким-то образом – «заранее»: «реальная физика»! – происходит как бы «учет» этих законов, мы и можем построить соответствующую машину – работающую машину. Так обстоит дело в случае физики.
   В случае же психологии, в случае «ловушек для психики» с самого начала имеет место принципиально иная ситуация.
   Для разъяснения обратимся – в качестве параллели – к случаю Декарта. Декарт в своей работе – работе философа – тоже пытался строить особого рода ловушки. Его конструкция «когито» – известная его формула: «мыслю, стало быть – существую», как мы сейчас понимаем, – вовсе не силлогизм, но особого рода текст, произнося который мы оказываемся в такой точке сознания, в которой мы можем обладать – причем именно через и на время понимающего произнесения этого текста – некоторым абсолютно достоверным «знанием». В этом смысле декартовская формула – это «ловушка» для чего-то «абсолютно достоверно существующего».
   Но если мы спросим себя: «Та точка сознания, в которую мы при этом попадаем, – существовала ли она до чтения нами этого текста Декарта и без чтения этого текста?» Если поставить этот вопрос прямо, то можно с удивлением обнаружить, что ответ должен быть отрицательным: сознание, которое в своем тексте вроде бы уже только «описывает» Декарт, сознание, которое после Канта будет называться «трансцендентальным сознанием», – оно, парадоксальным образом, до этого его «описания» и до чтения этого описания, как оказывается, не существует. Сознание, которое в этом тексте описывается, – оно впервые только и порождается (или «устанавливается» в нас) в результате или в акте чтения этого текста, его описывающего.
   Декартовская формула «когито», стало быть, тоже есть особого рода семиотическая «машина» – «ловушка для сознания», – но: какого сознания? – того, которое впервые только через выделывание и срабатывание этой «ловушки» и устанавливается!
   И это означает, что декартовское – «когитальное» – сознание является особой искусственной «культурой сознания», которой до Декарта, до написания им своих текстов нигде в природе не существовало.
   И если декартовская формула «когито» – это ловушка для сознания, то – ловушка для такого сознания, которого до выделывания и срабатывания этой ловушки не было.
   И, стало быть, психика, которую исследователь пытается реконструировать через анализ такого рода «ловушек», или знаковых «машин», – это всегда уже «трансформированная» психика – психика, трансформированная подключением к человеку, носителю психики, специальных «насадок», дополнительных инструментов.
   В конце приводившегося выше фрагмента Выготский говорит о том, «как бесконечно усложняют, утончают наше исследование аппараты, насколько они делают нас умнее, сильнее, зорче». Иначе говоря, Выготский здесь высказывает идею усиления, «амплификации» естественных способностей человека посредством дополнительных «приставок», «усилителей», «амплификаторов», в качестве которых и выступают особого рода – знаковые – машины, такие как «анекдот, лирика, мнемоника, воинская команда». Через анализ этих машин, как мы уже сказали, непосредственно можно иметь дело всегда уже только с трансформированной психикой – с «психикой» в самом широком смысле слова, включая и сознание, и даже прежде всего – сознание, ибо для Выготского проблема сознания и, соответственно – метода анализа сознания – это первая и основная проблема, его «grundproblem». Подчеркнем еще раз, что именно эта, уже трансформированная психика и является той «первой реальностью», к которой приводит анализ обеспечивающих эту трансформацию «машин». К этому, принципиально важному тезису нам придется еще вернуться при обсуждении проблемы метода культурно-исторической психологии в общем виде.
   Зафиксировав в самом предварительном виде своеобразную «первоидею» или, точнее было бы сказать даже – «первоинтуицию» «объективно-аналитического» метода у Выготского, можно уже прямо обратиться к его психологии искусства и посмотреть, как эта «первоинтуиция» реализуется и развертывается на материале анализа конкретных вещей искусства, самых разных по жанру литературных текстов, поскольку, как известно, Выготский в своей «Психологии искусства» имеет дело исключительно с художественной литературой.
   Прежде всего мы обнаруживаем совершенно необычное понимание самой идеи «психологии искусства» – понимание, которое было парадоксальным для психологии того времени, каковым, впрочем, оно остается и сегодня. Традиционно «психология искусства» рассматривается как особая область или даже отрасль психологии – прикладной психологии, – в случае которой исследователь, используя те или иные общепсихологические приемы и методы исследования, а также уже полученные в психологии – как в общей психологии, так и в других ее отраслях – в социальной, этно– и даже в медицинской психологии (психоанализ) – знания законов и представления о механизмах работы психики человека, пытается применить их, «приложить» к исследованию феноменов искусства, будь то процессы художественного творчества в узком смысле слова, то есть процессы создания произведения искусства, или же процессы восприятия вещей искусства читателем, слушателем, зрителем. Итак, во-первых, традиционно понимаемая «психология искусства» – это только «приложение» психологии к особому «материалу» – материалу искусства, художественного творчества и, во-вторых, это сфера эмпирических исследований, опять же – в традиционном для психологии смысле – эксперимент (чаще всего – лабораторный) или же различные формы наблюдения. Это – сфера исследований, имеющих дело с конкретными эмпирическими субъектами – субъектами творчества или восприятия результатов этого творчества – живыми людьми или даже – «испытуемыми». И, по общему убеждению, именно это обстоятельство и делает эти исследования собственно «психологическими».
   «Психология искусства» Выготского была во многом как бы «ортогональной» этим традиционным представлениям. Во-первых, она не была эмпирической психологией в обычном смысле – она не имела и, по самой своей идее, не должна была иметь дела ни с каким эмпирическим исследованием – безразлично: «лабораторным» или «полевым» – живых людей, опять же, безразлично – создающих или воспринимающих произведения искусства. И, во-вторых, она не была и, опять же, по основному своему пафосу – не могла быть «прикладной» психологией, то есть лишь прилагающей уже наработанное в психологии к анализу искусства, но, напротив, должна была стать совершенно уникальной сферой исследований человека, дающей такое «знание» о нем, которое принципиально невозможно получить ни в какой другой сфере исследований и даже вообще – ни в каких «эмпирических» исследованиях человека!
   Поскольку это должны быть «знания» о «человеке возможном», «опыты о человеке» с точки зрения того, чем он может быть и, стало быть, должен еще стать, а не о человеке, каким он уже есть, «наличном» человеке.
   И именно это обстоятельство делает знание о человеке, его психике, сознании, личности, которое может быть получено в «психологии искусства», совершенно уникальным. Попытаемся проследить основной ход мыслей Выготского.
   Выготский настаивал на том, что исходной точкой анализа в психологии искусства должна быть «сама вещь искусства». Он настаивал на том, что именно особого рода анализ самой вещи искусства, анализ, нацеленный на установление ее особой «функциональной структуры», – только такой анализ и может позволить перейти затем ко второму шагу исследования – к реконструкции того устройства психического аппарата человека, который данной вещью искусства «предполагается» – предполагается в качестве условия возможности самого ее существования в качестве таковой, то есть «вещи искусства».
   Действительно, для того чтобы та или иная вещь искусства была воспринята вообще и была воспринята именно как вещь искусства, воспринимающий должен обладать вполне определенной психической и, более широко, душевно-духовной организацией.
   Только по отношению к этой организации данная вещь искусства может выжить. Выготский как раз эту психическую организацию, которая стоит как бы «за» самой вещью, ею предполагается, и предлагал реконструировать в рамках психологии искусства.
   Здесь нужно отметить несколько важных обстоятельств. Во-первых, та психологическая организация, которая может быть получена в такого рода реконструкции, – это, конечно, не психологическая организация какого-то эмпирического человека, который здесь и сейчас стоит перед картиной, или сидит над «Гамлетом», или слушает симфонию Бетховена. Эта организация не совпадает с эмпирической организацией никакого конкретного живого человека. Означает ли это, однако, что тем самым психология искусства, по Выготскому, должна быть в каком-то смысле абстрактной дисциплиной? Не должна ли она в таком случае упираться, в конце концов, в некоторые абстракции, в лучшем случае приводя нас к некоторому «идеальному» читателю, зрителю, слушателю, то есть – такому, какого в принципе нигде нет и быть не может?
   Выготский показывал в своих конкретных анализах – в «Гамлете», прежде всего, но также и – в «Легком дыхании» и в других главах своей «Психологии искусства», что такого рода анализ приводит к совершенно конкретным реконструкциям плана психологической реальности.
   Но, вместе с тем, оказывается, что этот план не совпадает с эмпирическим. Разъясняется это просто. Если мы имеем дело с действительно настоящей вещью искусства, то та психическая и духовная организация, на которую она «рассчитана», вообще еще не является наличной среди людей.
   Бетховен, когда он написал свою 3-ю симфонию в самом начале XIX века, «не имел ушей», которые могли бы эту вещь слышать. Можно уверенно утверждать это, несмотря на то, что среди современников Бетховена были Гегель или Гете. Если бы даже мы сейчас не располагали прямыми свидетельствами того, что и как слышали в этой музыке современники композитора, мы и тогда могли бы с уверенностью настаивать на том, что они явно не могли «по-настоящему» слышать эту музыку – слышать так и то в ней, как и что можем слышать в ней сейчас мы. И это не потому, что мы были бы слишком высокого о себе мнения, но потому, что «не зря протекли» те века, о которых говорит Борхес в связи с романом Менара.
   И дело здесь не столько в том, что наши «уши» – в узком смысле слова – продолжали «расти» с тех пор и, пройдя через всю последующую историю музыки – пройдя через Вагнера, новую Венскую школу и современную музыку, – они необратимо изменены и «устроены» иначе. Что это так, нетрудно убедиться. И они, стало быть, будут воспринимать музыку Бетховена иначе – даже в узкомузыкальном смысле.
   Дело, прежде всего, в том, что и в плане общей душевно-духовной организации мы отличаемся от современников Бетховена. И именно это, прежде всего, связано с теми борхесовскими «веками», которые прошли со времени создания бетховенской музыки. Прежде всего, в этом ее – собственно человеческом содержании мы можем воспринимать, слышать ее сейчас так, как не могли воспринимать и слышать современники Бетховена.
   Но если мы все-таки действительно слышим ее сейчас так, как мы можем ее сейчас слышать, то можно сказать, что Бетховен, создавая эту вещь, как бы «предполагал» – по крайней мере, как одну из возможных – ту душевно-духовную организацию, которая могла возникнуть, установиться десятилетия, а быть может – и столетия спустя. Симфонией Бетховена – в качестве условий возможности ее полноценного восприятия – «предполагается», «имеется в виду» – можно было бы сказать: «интенционально», если бы это слово в гуссерлевской версии феноменологии не «имело бы в виду» только нечто всегда уже наличное, предданное – симфонией Бетховена имеется в виду некая вполне определенная душевно-духовная конституция человека, а стало быть – некая душевно-духовная работа человека с собой и проходимый этой работой путь – путь реального исторического душевно-духовного развития феномена человека, включая и развитие его собственно «музыкального сознания». И, наконец, не только «предполагает» и «имеет в виду», но также и – что в контексте «психологии искусства» Выготского решающе важно – участвует в этом развитии, исправляет пути приходу Нового человека.
   Сознание «сдвинулось»! Сознание – вещь историческая. И если даже сейчас звучит та же самая симфония Бетховена, то, входя в круг другого – современного – сознания, она оказывается, по сути, уже другим – иным и по своему душевно-духовному, и даже по узкомузыкальному содержанию – произведением, нежели то, что звучало при жизни ее автора.
   Больше того – как бы вызывающе и кощунственно, быть может, это ни звучало, – нужно признать, что даже и сам Бетховен не слышал и не мог слышать свое детище во всей его действительной глубине и многомерности. Как не понимал «по-настоящему» Шекспир своего Гамлета.
   В последнем случае существует один любопытный симптом или индикатор этого – соотнесенного с духовным содержанием произведения – движения сознания. Этот индикатор – перевод[35].
   Почему переводы «Гамлета» даже конца прошлого – начала нашего века безнадежно устарели? Почему читать их сейчас почти невозможно? Не потому, оказывается, что они дальше от Шекспира в буквальном, филологическом смысле, – как правило, напротив, легко убедиться, что чаще всего они гораздо ближе к точному академическому подстрочнику, чем, несомненно, лучший современный перевод – перевод Б.Л. Пастернака. Что это так – что педантичный академический критик может найти немало поводов упрекнуть именно этот перевод в неточностях, в вольности, в отступлении от буквы Шекспира и – что, быть может, даже еще более интересно – от исторического, но опять же в узком, академическом смысле, ее «духа», – в этом можно убедиться, просмотрев переписку Пастернака с выдающимся знатоком Шекспира – М.М. Морозовым по поводу пастернаковских переводов «Ромео и Джульетты» и «Гамлета» (Переписка М.М. Морозова с Б.Л. Пастернаком, 1970). Почему же тогда перевод Пастернака бесконечно сильнее, чем прежние, часто безупречные по точности и к тому же нередко заслуживающие чрезвычайно высокой оценки в том, что касается их абстрактного поэтического качества? Потому, что бесконечно сильнее – как качественно иное, новое, небывалое и прежде невозможное – сознание, которое «за» этим переводом стоит, сознание, в горизонте которого он выполнен, скрепами которого он держится, сознание, которое и есть, по сути, последнее и, как приходится признать, незыблемое его основание и оправдание. Сознание – и узкопоэтическое, и личностно-человеческое, сознание, которое современно той своей вневременностью, которую сообщает ему только поэтический гений. Пастернаковский «Гамлет» ближе к подлинному – и единственному! – Шекспиру, ибо он раскрывает в нем условия возможности нашей собственной духовной жизни, нашего собственного духовного развития, расширяет горизонт нашего собственного сознания, «амплифицирует» его. Или, говоря словами Выготского: устанавливает для нас как людей некую «зону ближайшего развития», тем самым вновь помещая («возвращая») вещь искусства в ту точку, где вновь и вновь рождается[36] человек как духовное существо, но, вместе с тем – туда, где одновременно заново рождается и где только и может располагаться настоящее произведение искусства. И это, по-видимому, есть единственная возможность подключиться к «подлинному» смыслу вещи искусства.
   То же, по существу, делает всякий большой художник-исполнитель – дирижер, пианист, актер.
   Искусство, при таком его понимании, есть своего рода лаборатория, в которой осуществляется поиск внутри феномена человека – поиск человека возможного и грядущего и, что чрезвычайно важно – человека, который собственно только через этот поиск и внутри него, благодаря духовному усилию и работе, в этом поиске совершаемым[37], и может рождаться или: вновь и вновь воз-рождаться (подобно фениксу – из пепла).
   Выготский считает даже, что эта лаборатория чем-то подобна алхимической: здесь происходит почти чудо, подобное чуду «претворения воды в вино», – чудо духовного преображения человека, перерождения его, как бы перехода в новое духовное «тело».
   Это есть попытка раскрытия горизонтов или, используя термин Выготского, той «зоны ближайшего развития», духовного развития человека, которая может быть им реализована, хотя, возможно, никогда и не реализуется. И это есть набросок путей развития человека.
   Понимая это, мы совершенно особым образом начинаем смотреть на сами вещи искусства, прежде всего – в плане функций, которые они выполняют по отношению к нашей психической, и шире, душевно-духовной жизни.
   В силу сказанного, каждая вещь искусства есть особого рода «орган» – психического и духовного – развития человека. Орган, или «приставка», которыми человек восполняет себя до того целого, которое только и может развиваться, в качестве какового человек только и может осуществлять свое развитие[38].
   И эта мысль, в свою очередь, ведет к пониманию того, что первой реальностью, с которой должна иметь дело подобного рода психология искусства, является, по существу, как раз реальность трансформации, или преобразования психической и духовной организации человека. Преобразования с помощью особого рода инструментов или органов – вещей искусства, – преобразования, которое можно представлять себе даже как особого рода «действие», – действие, которое условно можно было бы назвать «психотехническим действием». Психотехническое действие – в полноте его состава – и оказывается той единицей анализа, с которой должна иметь дело подобного рода психология искусства.
   Но что собственно делает подобного рода анализ психологическим? Не секрет, что Выготского подчас обвиняют в том, что в своих работах по психологии искусства он вообще не психолог, утверждая, что его так называемая «психология искусства» – это что угодно, только не психология. Быть может, это – интересные и профессионально выполненные литературоведческие или семиотические исследования, быть может, даже его «Гамлет» – это маленький и глубокий философский трактат, но психология тут – ни при чем.
   Нам представляется, однако, что эти исследования – именно психологические и что психологическими их делает особый ракурс, в котором берется вещь искусства, когда рассматривается в своей особой – психотехнической – функции как особого рода орган для выполнения психотехнической работы – работы, которая открывает возможность радикальной трансформации психики, сознания, личности человека.
   И это – единственная возможность для исследований такого рода быть психологией. Однако такой подход может быть реализован не только по отношению к искусству, но и по отношению к другим семиотическим образованиям.
   Если не понимать психотехнику узко – только как то, что касается устройства глаз и ушей, но иметь в виду также и развитие мыслительных способностей, сознания, способности понимания и т. д., то даже математические построения можно рассматривать в психотехническом ракурсе. Достаточно напомнить о складывающейся у математиков способности непосредственно «видеть» 4– и даже n-мерные объекты, – способности, которая у математиков возникает «стихийно», в результате систематической профессиональной работы с особыми математическими объектами, однако, как оказывается, с помощью особых регулярных психотехнических процедур может формироваться, воспитываться и у обычных «смертных», пусть и в самых простых формах. То же самое, впрочем, можно сказать и про художников, систематически работающих в системе «обратной перспективы» – иконописцев или, как ни парадоксально, также и у кубистов.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

   Намечаемый подход к анализу и пониманию культурно-исторической теории Выготского не является, конечно, чем-то совершенно новым и неизвестным для методологии исторического исследования как таковой (см., к примеру: Коллингвуд, 1980). Однако «исторические» исследования в психологии и – что нас интересует ближайшим образом – анализ культурно-исторической концепции выполнялись до сих пор почти исключительно в рамках историографического подхода графического подхода, не поднимаясь по сути дела даже до уровня собственно теоретической истории традиционного типа. Деятельностно же ориентированный подход вовсе неизвестен историко-психологическим исследованиям.

20

   Возвращаясь теперь к вопросу об истории психологии, следует заметить, что, строго говоря: история у истории психологии (подобно тому, как и история психологии) появляется только там и тогда, где и когда предпринимается попытка осуществления некоторого специального социо– и культуротехнического действия по отношению к сфере историко-психологических исследований и разработок, или, быть может – по отношению к самой психологии, несамостоятельной «частью» которой (органом ее развития) является история психологии.

21

   В свете сказанного вопрос: есть ли история у современной психологии – не только не предполагает само собой разумеющегося положительного ответа, но, напротив, с необходимостью влечет ответ резко отрицательный. Прежде всего потому, что сегодня нет и, по-видимому, в ближайшее время не может появиться необходимая глобальная программа построения новой психологии и, соответственно, задача проектирования и реализации соответствующего социо– и культуротехнического действия в сфере психологии. Отсюда: история современной психологии как методологическая проблема.

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

   Здесь, конечно, нужно сделать оговорку, что все это касается действительно экспериментальной психологии в строгом смысле этого слова, поскольку в психологии экспериментами зачастую называют исследования, которые экспериментальными в строгом смысле не являются. Удивительно при этом только то, что подобного рода неточности допускали нередко исследователи, которые прекрасно знали, что такое эксперимент, и, вроде бы, должны были понимать, что их исследования – нечто совсем иное. Это – и К. Дункер, и наш Выготский, и, что особенно невероятно – К. Левин. Столь силен был гипноз сциентистской идеологии.

32

33

   Нельзя не предупредить читателя, что как раз эта страница варварски изуродована «редакторами» при публикации работы в составе первого тома собрания сочинений Выготского. Нельзя не признать также с горечью, что и вообще это – единственное до сих пор, широко тиражируемое ныне и даже – что особенно ужасно – интенсивно переводимое на другие языки – издание в текстологическом отношении не выдерживает никакой критики. Читатель и не подозревает, что, работая с ним, он никогда не может быть уверен, что держит в руках аутентичный текст Выготского, а не оглупляющую Выготского конъюнктурную отсебятину горе-редакторов. Остается только завидовать тому же Бахтину, собрание сочинений которого издается ныне группой действительных энтузиастов и знатоков его творчества с образцовой добросовестностью и тщанием, достойными имени выдающегося мыслителя. Приходится признать, что Выготскому такое издание – если оно вообще теперь возможно при катастрофической судьбе его рукописного наследия – по крайней мере, в обозримом будущем явно не грозит. (Примечание 2003 года.)

34

35

36

37

38

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →