Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В геометрии Лобачевского сумма углов треугольника всегда меньше 180.

Еще   [X]

 0 

Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра (Рюриков Юрий)

Книга о проблемах любви и семьи в современном мире. Автор – писатель, психолог и социолог – пишет о том, как менялись любовь и отношение к ней от древности до сегодняшнего дня и как отражала это литература, рассказывает о переменах в психологии современного брака, о психологических основах сексуальной культуры.

Год издания: 2015

Цена: 99 руб.

Об авторе: Писатель и социолог, родился в 1929 г. Автор 10 книг о любви, за что журналисты прозвали его амурологом. Как говорит сам автор, «аморология - это сплав многих подходов – психологического, физиологического, сексологического, демографического, этнографического, социального, этико-философского… еще…



С книгой «Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра» также читают:

Предпросмотр книги «Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра»

Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра

   Книга о проблемах любви и семьи в современном мире. Автор – писатель, психолог и социолог – пишет о том, как менялись любовь и отношение к ней от древности до сегодняшнего дня и как отражала это литература, рассказывает о переменах в психологии современного брака, о психологических основах сексуальной культуры.


Юрий Рюриков Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра

   © С. Я. Левит составление серии, 2015
   © М. А. Рюрикова, правообладатель, 2015
   © Центр гуманитарных инициатив, 2015

Что можно и чего не нужно ждать от этой книги

А. Блок
   Влечения душ порождают дружбу.
   Влечения ума порождают уважение.
   Влечения тела порождают желание.
   Соединение трех влечений порождает любовь.
«Ветки персика»
   Раньше о любви писали много, и не только романы, но и трактаты. Особенно много было их на Востоке – в Древней Индии, у арабов, персов. Были свои теории любви и у древних греков, и в средневековой Европе, и у философов Нового времени. Сейчас трактаты о любви – с их научной классификацией, систематикой, делением на рубрики – выглядели бы, пожалуй, неестественно, и их не создают уже давно. Прошли времена, когда любовь пытались уловить в сети обычных понятий, постичь логически-описательными и классификационными методами. Старый научный подход к любви исчез, новый только что рождается. Он будет, видимо, сплавом и психологического, и биологического, и социального, и этико-эстетического подхода. Как черновик такого подхода и задумана книга. Но все это – дело будущего, а пока о любви больше всего говорит с нами искусство.
   Эта книга – не трактат, она посвящена тому, что писала о любви мировая литература – от древних времен до наших дней. Идет здесь речь и о старых теориях любви, полузабытых у нас или совсем неизвестных, и о том, какой была любовь в древности и как она менялась с ходом времени.
   Мировое искусство создало огромную одиссею любви, которая состоит из тысяч поэм, трагедий, романов. Охватить их все невозможно, и здесь говорится только о небольшой их доле, только о некоторых узловых пунктах.
   И еще одна естественная ограниченность есть у этой книги. Любовь – чувство индивидуальное, она неповторима, и этот колорит индивидуальности, который хорошо передает искусство, исчезает, когда о любви говорят обобщенно и отвлеченно. Понятийно-логический подход куда более однобок здесь, чем художественный: беря общее, он упускает своеобразие, атмосферу частного случая, – и от этого может появиться оттенок возведения частного случая в правило. Но все мы знаем, что шаблонных правил, обезличенных и нормативных рецептов в любви людей нет.
   Вокруг любви всегда шли острые споры, идут они и сейчас, и в этой книге, наверно, найдутся вещи, с которыми многие не согласятся. Что ж, это естественно, нормально: недаром ведь говорят, что дороги к истине вымощены камнями споров. И, наверно, чем глубже будут эти споры, тем дальше они смогут продвинуть нас по этой каменистой дороге.
   В книге будет говориться и об острых проблемах, которые рождает нынешний тип семьи, о том, как семья влияет на любовь, какой она была раньше и к чему идет теперь. Речь пойдет о психологической природе современного человека и о переменах в сегодняшней любви; о новом психологическом фундаменте брака; о сегодняшних болезнях любви и семьи и о лекарствах от них; о психологических основах сексуальной культуры; о двух революциях в отношениях мужчин и женщин, которые идут в мире; о ростках новой, гуманистической культуры любви, которые постепенно всходят сегодня; о противоборстве этой культуры с ее антиподами – ханжески-пуританской и распутно-анархической антикультурой…

Самое загадочное из чувств

Двое в неподвижном времени

   Он – подрывник, его прислали в горы, к партизанам, чтобы он взорвал мост и отрезал дорогу франкистам. Она – юная девушка, почти ребенок; детски прямая и открытая, она говорит то, что думает, делает то, что говорит, и от ее мысли до слова и от слова до дела – кратчайшее расстояние.
   Она яростно ненавидит фашистов – они расстреляли ее родных и изнасиловали ее. Она любит его открыто, с чистой и наивной беззащитностью, и очень естественно, искренне:
   «– Я не могу поцеловать тебя. Я не умею.
   – Совсем это и не нужно.
   – Нет. Я хочу тебя целовать. Я хочу все делать.
   – Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо», – говорит Роберт Джордан.
   Они разговаривают, лежа в спальном мешке, и в том, как они держат себя, видна светлая чистота их чувств – человечных, гуманных, без всякой торопливости, без задыхающейся гонки к финалу. «Они лежали рядом, и все, что было защищено, стало незащищенным; где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, круглое, твердое, льнущее и длинное, теплое, прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, длинное и легкое и крепко прижавшееся, и крепко прижимаемое, жалобное, томящее болью, дарящее радость, молодое и любящее, и теперь уже все теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски».
   В этом гимне любви, от которого ханжи могли бы прийти в ужас, нет никакого эротизма – и никакого эгоизма. Роберт Джордан ни на секунду не перестает видеть в ней человека, и в ее молодом теле ощущает не только его прелесть, но и что-то жалобное, томящее болью, и тяга к ее телу не закрывает от него, что оно полно щемящей, острой, жалобной тоски. И, встревоженный ее тоской, он спрашивает ее:
   «– Ты уже любила кого-нибудь?
   – Никогда. – Потом вдруг, сникнув как мертвая в его объятьях: – Но со мной делали нехорошее.
   – Кто?
   – Разные люди.
   Теперь она лежала неподвижно, застывшая точно труп, отвернув голову.
   – Теперь ты не захочешь меня любить… – сказала она, и голос у нее был тусклый, мертвый. – Ты меня не будешь любить».
   И опять здесь – трогательная и жалкая незащищенность, и полное доверие к нему, и подспудное ощущение, что она может говорить все – ничего плохого ей не сделают. Ее искренность, открытость естественна для нее, это как вылившаяся из родника струйка, которая не может не нести все, что в нее попадает, – и воду, и землю, и соринки. И она говорит:
   «– Когда со мной делали это, я дралась так, что ничего не видела. Я дралась, пока – пока один не сел мне на голову – а я его укусила – и тогда они заткнули мне рот и закинули руки за голову – а остальные делали со мной нехорошее».
   Наверно, на месте Джордана нашлись бы люди, которые почувствовали бы себя уязвленными, стали бы брезгливо презирать ее. Но он не сделал ничего, что унизило бы ее перед ним, воздвигло бы между ними хоть секундный барьер душевного неравенства. С потрясающей человечностью – и естественно, без всякой логики, одним озарением чувств – откликнулся он на ее прекрасную исповедь.
   «– Я тебя люблю, Мария, – сказал он. – И никто ничего с тобой не делал. Тебя никто не смеет тронуть, и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок».
   Он не говорит ей обычных слов: ты не виновата, ты ничего не могла поделать… Слова эти были бы правдой – но правдой простой логики, правдой обычности, тривиальной и будничной. Слова Роберта Джордана – высочайшая правда озарения, правда парадокса, высшего взлета. И хотя очевидность против нее, хотя она говорит, что правда эта ложь, но его правда – это двойная правда, как часто бывает с правдой гуманизма, которая глубже, чем однолинейная правда логики. И эта простая девочка верит Джордану и говорит – так же открыто и безыскусственно: «Если у нас с тобой будет все, может быть, станет так, как будто того, другого, не было».
   И она спрашивает его:
   «– А куда же нос? Я всегда про это думала, куда нос?
   – Ты поверни голову, вот, – и тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем близко к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости… И она сказала испуганно: – Давай теперь сделаем скорей, что нужно, чтобы то все ушло».
   Везде видна тут сложная симфония их любви, ее телесная прелесть и духовное богатство; и в слиянии, в сплаве того и другого – и только от этого слияния – есть большие и светлые человеческие ценности. Хемингуэю органически чуждо пуританство, любовь у него – настоящее и полнокровное чувство, Роберт и Мария переживают ее с невиданной силой, и история их любви – одна из самых ярких в мировом искусстве.
   И в апогее любви, когда сила ее достигает предела, они испытывают поразительное чувство: «Время остановилось, и только они двое существовали в неподвижном времени, и земля под ними качнулась и поплыла».
   Поплывшая земля – так, наверно, бывает только в сильнейшей любви. И тут нет никакой примитивной символики, хотя и есть ощущение, что любовь – в высших моментах своего взлета – делает людей и мир равными по своему масштабу. Чувство, что они двое парят в неподвижном времени, что они – частица всего, что есть в этом времени, непереводимо на язык логики, и, ощущая это чувство, они ощущают в то же время, что земля, которая качнулась и поплыла под ними, – это не Земля, а тот ее маленький и теплый кусочек, на котором они сейчас.
   А потом он сказал, что когда он с нею, ему хочется умереть, так он ее любит.
   «– Я каждый раз умираю, – сказала она. – А ты не умираешь?
   – Нет. Почти. А ты чувствовала, как земля поплыла?
   – Да, когда я умирала».
   Их любовь – оазис в гремящем пепелище войны, и она дает им простые радости жизни, силу идти дальше. Она и обособляет их от всего мира – и соединяет с ним еще крепче. Она дает им сильнейшую – и странную – тягу к слиянию, к абсолютному тождеству. Мария говорит ему: «Ты чувствуешь? Мое сердце – это твое сердце… У тебя нет своего сердца – это мое…»
   И вот мост взорван – и все мосты взорваны, – и был бой, и Джордан лежит с переломанной ногой, и ему надо остаться и прикрывать отход, а другим – уходить. Проходят его последние минуты, и он прощается с Марией – прощается навсегда.
   «– Сейчас ты уйдешь отсюда, зайчонок. Но и я уйду с тобой. Пока один из нас жив, до тех пор живы мы оба… Ты теперь – это и я тоже».
   И он повторяет: «Теперь ты уйдешь, быстро и спокойно и далеко-далеко, и мы оба уйдем в тебе».
   И это тоже – один из высочайших взлетов его любви. «Я – это ты», «я в тебе, а ты во мне», – такое чувство – очень важное свойство большой любви, и невероятный парадокс, который есть в этом чувстве, – это просто продолжение того их душевного слияния, того абсолютного тождества, которое дала им их любовь. И этот великий мираж, эта человечнейшая иллюзия, которая противна логике и которая, конечно, никогда и никак не может осуществиться, дает им испытать огромные по своему гуманизму чувства.
   И когда Мария, которую силой уводили от него, закричала: «Роберто! Я хочу к тебе! Я хочу к тебе!» – он закричал ей: «Я с тобой! Я там, с тобой. Мы вместе. Ступай!»
   И не оставшись с ней, он остался с ней, и остался с нами, и всегда останется – и с ней, и с нами, и с жизнью.

Кристаллизация

   Почему вдруг люди начинают чувствовать острую тягу к другому человеку? Почему мир как бы раскалывается на две части: она – и все, что не она? Почему именно этого человека ты хочешь видеть, должен видеть, не можешь не видеть?
   Две тысячи лет назад римский поэт Тибулл говорил, что любовь – «сладчайшая тайна». В XIV веке Хафиз писал о любви:
Среди всего, что сотворил из ничего творец миров,
Мгновенье есть; в чем суть его – никто доселе не постиг.

   Пять веков спустя Гейне назвал любовь сфинксом, тысячелетней загадкой. Загадкой была любовь и для Блока, и это ощущение было у него таким сильным, как ни у кого больше. Все в ней для него невнятно и таинственно, все окружено мерцающей дымкой, как будто на глазах поэта – пелена эмоций, тоненький слой влаги, сквозь который вещи кажутся смутными, окутанными мглистым ореолом.
   Это ощущение любви, как тайны, было особенно ярким в начале нашего века. В человеческом самосознании начинался тогда резкий скачок, искусство ушло в новые глубины человеческой психологии, и эта психология предстала перед ним как вещь поразительно сложная, полная тончайших сплетений и загадок.
   Герой «Митиной любви» Бунина переживает нелегкие, запутанные ощущения. «Он не знал, за что любил, не мог точно сказать, чего хотел… Что это значит вообще – любовь? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова».
   Любовь резко переменила все его отношение к людям, к вещам, к миру, и все перед ним встало вдруг в новом свете. Странное чувство все больше утверждалось в нем. Ему казалось, что весь мир плывет, как в зыбком мираже, и все в нем колеблется, обволокнутое каким-то знойным маревом. Вещи теряют свой четкий очерк, в каждой из них теперь как будто появляется своя душа, живет еще что-то сверх нее самой.
   Это что-то, эта душа, которая в них живет и одухотворяет все в них, – это его любовь к Кате. Она присутствует в каждом листе, в каждом крике птицы, в каждом комке земли… Тысячи нитей как бы свились между ним и миром, и весь этот мир таинственно вобрала, втянула в себя любовь, обволокла все в нем и всего его. Он увидел, что Катя – везде, и ощутил, что его любовь – не просто чувство к Кате, и не только любовь, но и еще что-то – многое и непонятное.
   Что такое этот «эффект присутствия»? Почему он есть во всякой очень сильной любви? Почему любовь пропитывает собой другие чувства и ощущения человека? Почему Данте мог чувствовать, что
Повсюду взор ее мой взор встречает,
И как цветок венчает
Свой стебель, так венчает мысль мою.

   Для Блока Прекрасная Дама была не только женственностью, не только любовью. В ней слилось для него и счастье, и добро, и справедливость, и родина, и человечность… Весь мир соединился для него в любви, она воплощала и замещала собой все на земле.
   Может быть, он чувствовал это потому, что любовь – это не только любовь, а еще и свобода, и истина, и красота, и добро, и справедливость? И когда человек любит, он не только любит – он обретает какую-то свободу, добывает какую-то красоту, творит какое-то добро, постигает какую-то истину. Может быть, невидимыми нитями любовь связана со всеми этими благами, вмещает их в себе и сама входит в них?
   В нас глубоко сидят представления старой психологии, и мы привыкли думать, что мир чувств человека, как апельсин из долек, состоит из отдельных чувств, обособленных друг от друга. А так ли это? Ну, например, страх, что это – особое, отдельное чувство, как это считается в обиходе?
   Психологи говорят «нет». Страх – это искажение, паралич всех чувств человека, его воли, сознания; это не отдельное чувство в ряду других чувств, а как бы особое состояние всего организма.
   Может быть, то же и с любовью? Может быть, любовь – не просто чувство в ряду других чувств, а особое состояние всех чувств человека, особое состояние всего его существа? Может быть, это перестройка всей человеческой психики, переворот во всех его мыслях, ощущениях, во всей жизни?
   … Константин Левин влюбился в Кити и вдруг увидел, что он стал абсолютно другим, незнакомым себе. «Для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт – это все девушки в мире, кроме ее, и эти девушки имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт – она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого».
   Такие же чувства испытывает и Андрей Болконский, влюбленный в Наташу. «Весь мир разделен для меня на две половины: одна – она, и там все счастье, надежда, свет; другая половина – всё, где ее нет, там всё уныние и пустота».
   Это совершенно новое и непонятное отношение к миру, какие-то парадоксальные внутренние весы, на которых одинаково весит один человек – и весь земной шар, одно существо – и все человечество. Любовь действует здесь как огромное увеличительное стекло, которое резко меняет зрение человека. Она выбирает из массы людей одного человека, рывком приближает его и гигантски увеличивает его значение. Теперь один он равен миллионам людей, один занимает в душе столько места, сколько остальные миллионы.
   Но почему так бывает, откуда берутся такие ощущения? Ответить на это можно, наверно, только приблизительно, сравнением. Все мы знаем, что, когда человеку смертельно хочется есть, другие его ощущения гаснут и чувство голода гигантски вырастает, заслоняет собой весь мир. Любовь – тоже голод по человеку, чувство невероятной внутренней необходимости в нем. Это, может быть, самая сильная из всех эмоциональных необходимостей, и чем сильнее ее накал, тем больше места занимает в душе любимый человек.
   Любовь издавна считалась самым сложным из человеческих чувств – и не только потому, что с ней прямо связана тайна жизни. Иногда непонятно даже, кого мы любим – самого человека или его образ, сфантазированный нами.
   Вспомним хотя бы полузабытую сейчас стендалевскую теорию кристаллизации.
   В своем трактате «О любви» Стендаль писал: если в соляных копях оставить на два-три месяца простую ветку, она вся покроется кристаллами, и никто не узнает в этом блистающем чуде прежнюю ветку. То же, говорит он, происходит и в любви, когда любимого человека украшают, как кристаллами, тысячью совершенств.
   Кристаллизация, как выражался Стендаль, это «сущность безумия, именуемого любовью, безумия, которое все же доставляет человеку величайшее наслаждение». «Полюбив, – писал он, – самый разумный человек не видит больше ни одного предмета таким, каков он на самом деле… Женщина, большей частью заурядная, становится неузнаваемой и превращается в исключительное существо». Стендаль даже говорит, что «в любви мы наслаждаемся лишь иллюзией, порождаемой нами самими».
   Это, наверно, крайность, и вряд ли стоит считать всякую любовь чувством Дон Кихота, которому грязная скотница казалась прекрасной принцессой. Но разве не верно, что чувство любви во многом соткано из нитей фантазии? Конечно, у разных людей накал фантазии неодинаков, у одних она больше, у других – меньше. Наверно, бывают и люди, в любви которых ее почти нет или совсем нет. Но кристаллизация, о которой говорил Стендаль, очень часто дорисовывает облик любимого человека, украшает его и тем самым увеличивает любовь к нему.
   Давно говорят, что любовь – это чувство к человеку, в котором сильнее других воплощен твой идеал. Макс Нордау, немецкий философ прошлого века, писал об этом: «Чем низменнее и проще идеал, тем легче индивид находит его воплощение. Потому-то пошлые, ординарные люди могут легко влюбляться и заменять один предмет любви другим, меж тем как утонченным и сложным натурам трудно встретить свой идеал или заменить его другим в случае утраты».
   В том, что здесь сказано, есть много правды, но вряд ли верно объяснять любовь одной только тягой к идеалу, – она сложнее. Конечно, сложным натурам куда труднее в любви, чем простым. Но зато любить «пошлым и ординарным людям», может быть, труднее, – для этого у них не хватает глубины души. Все мы знаем, что одно дело любовь, на которую способны не все, и другое – влечение, доступное любому человеку. И вряд ли стоит искать тут общие каноны и жесткие правила.
   В юности часто спрашивают: любят ли человека за недостатки? Можно ли любить в человеке не только его хорошие, но и плохие стороны?
   Прямолинейные моралисты думают, что любовь – это влечение только к тому хорошему, что есть в человеке. Дело доходит до того, что кое в каких этических трудах недавних времен целые главы отведены научным рассуждениям на тему, кто «достоин» любви и «кого» и «за что» «следует» любить, а «кого» и «за что» «не следует». (Впрочем, подробнее об этом – позже.) Но все мы знаем, что человек не разграфлен на черные и белые клеточки, душевные свойства его сложны, они незаметно переходят друг в друга, и часто бывает трудно разделить его на части, от сих до сих – достойные любви, а от сих до сих – не достойные.
   Впрочем, даже и задавать такой вопрос – любят ли в человеке только достоинства или и недостатки – вряд ли верно. Людей, как все знают, любят за их реальные – этико-психологические и физические – свойства, а среди них нет таких, которые называются «достоинство» или «недостаток». Достоинства и недостатки – это абстракции, это моральная оценка каких-то конкретных человеческих свойств. Конечно, эти оценки влияют на любовь, усиливают, ослабляют, а то и убивают ее, но любовь часто не подчиняется им, и, ослепляя человека своим сиянием, мешает ему видеть пятна на своем солнце. Недаром в одном из мифов о Купидоне говорится, что он стрелял не целясь, с завязанными глазами. Повязка мешала ему увидеть, в кого попадает стрела, и любовь, которую он внушал, была слепой.
   Конечно, общих правил тут нет, все зависит от людей, и часто люди совсем не идеализируют своих любимых: такой, например, часто выглядит любовь древних греков и римлян. И в новые времена такая любовь встречается в искусстве – например, у Шекспира, который бунтарски восставал против идеализации.
   Он шел против канонов во всем – начиная с женской красоты. Идеалом этой красоты были тогда белокурые волосы и бледное лицо, но Шекспир демонстративно провозглашал:
Клянусь до слез, что темный цвет лица
И черный цвет волос твоих прекрасен.

   Он утверждает земную любовь, реальную, настоящую, и поэтому он весь настроен против лжи идеализирующих сравнений:
Ее глаза на звезды непохожи,
Нельзя уста кораллами назвать.
Не белоснежна плеч открытых кожа,
И черной проволокой вьется прядь.

   Его прекрасная дама – смуглая дама сонетов – насквозь земная женщина. Шекспир беспощадно видит в ней все, что в ней есть хорошего и плохого.
Мои глаза в тебя не влюблены,
Они твои пороки видят ясно.
А сердце ни одной твоей вины
Не видит и с глазами не согласно.

   У Купидона нет здесь повязки на глазах, любовь не отводит глаз от того, что ей невыгодно видеть, – это чувство сильного человека, открытыми глазами глядящего на мир.
   Конечно, и эту любовь нельзя делать общим правилом: в ней есть то, что похоже на любовь других людей, и то, что непохоже на нее. Но такое отношение к любви, судя по литературе, не редкость: оно встречается и во времена Возрождения, Просвещения, и у Золя, и у Аполлинера, и у Хемингуэя, и у многих других писателей XX века. Но, пожалуй, чаще – особенно в прошлые века – встречается в искусстве утопическая, идеализирующая любовь. Когда-то Гегель говорил о любви, как о религии сердца, и тут, наверно, схвачена важная психологическая истина: в любви, как и в вере, тоже есть обожествление, тоже есть самоотказ, тоже есть иллюзия.

Любовь – утопия

   Когда Пьер Безухов полюбил Наташу, в нем тут же появилось это особое отношение. «Он без малейшего усилия, сразу, встречаясь с каким бы то ни было человеком, видел в нем все, что было хорошего и достойного любви». «Может быть, – думал он, – я и казался тогда странен и смешон; но я тогда не был так безумен, как казалось. Напротив, я был тогда умнее и проницательнее, чем когда-нибудь, и понимал все, что стоит понимать в жизни, потому что… я был счастлив».
   В этих словах явно есть парадокс, – особенно если вспомнить старую истину, что любовь оглупляет человека. Толстой говорил, что любовь делает человека умнее, что безумие влюбленного – это естественное, нормальное отношение к жизни, и оно кажется безумием только потому, что в жизни царят неестественные нормы.
   Конечно, такое отношение к людям обманчиво и утопично, оно ухватывает в людях только одну их сторону, украшает их. Но может быть, тут есть и какие-то общечеловеческие ценности? Недаром ведь маленькие дети наивно верят в человеческое совершенство, недаром любая слабость любимого человека поражает их, как горестный удар. Для нас этот наивный утопизм – только признак детской незрелости, который исчезает с годами. Но не просвечивает ли здесь какое-то очень важное свойство человеческой природы, которому жизнь не дает развиться и которое гаснет чересчур рано? И нельзя ли предположить, что если сбудутся человеческие утопии, то этот утопический взгляд в чем-то утратит свою утопичность?
   Человек, который любит, видит в жизни куда больше красоты, чем тот, кто не любит. Возникает как бы особая эстетика любви. Серый плащ привычности спадает с вещей и открывает их сокровенную прелесть, которая недоступна простому взгляду, не увлажненному влагой восторга, счастья, любви.
   Эта пелена счастья как бы задерживает тусклые лучи привычности, она меняет глаз человека, делает его поразительно чутким к красоте. Восприятие это, видимо, несет в себе тягу человека к жизни, которая строится на законах красоты, свободы, добра. И очень важно, что это тяга не просто разума, а и безотчетных чувств человека. Значит, миру этих чувств больше всего соответствует гармонический уклад жизни, и сама естественная природа человека бессознательно тянется к такому укладу.
   Еще во времена Античности появился эвдемонизм (от греческого слова «счастье») – учение о том, что тяга к счастью – это главная основа человеческих желаний. Эвдемонизм – одно из самых древних этических учений, его исповедовал Эпикур, развивал Аристотель, в новые времена оно жило у Локка, Гельвеция, у Фейербаха.
   Правда, основы морали эвдемонизм ищет в психологии человека, а не в социальной жизни. Но какие-то очень важные механизмы человеческой психологии схвачены здесь хорошо. Речь идет о внутренних стимулах поведения, о психологических пружинах, движущих человеком.
   Тяга к идеалу – родовое стремление человека, естественное, заложенное в самой его общественной природе. Эта тяга появилась в людях, когда они начали делаться людьми, и чем сильнее она становилась, тем больше они делались людьми; тут есть прямая связь, прямая зависимость.
   Вспомним древнюю мифологию – ассирийскую, египетскую, индусскую, греческую. Это ведь не просто «ложное объяснение движущих сил жизни». Мифология – это и вид утопии, вид создания идеала. В образе всемогущих богов воплотились – в испуганной, деформированной страхом и незнанием форме – идеалы древних людей, их стремление быть владыками тех стихий, чьими рабами они были. И пусть эти идеалы имели тогда рабские формы, но они выражали тягу людей к высшему совершенству, их стремление быть всезнающими, всесильными, всемогущими.
   Многие свойства человека, которые только рождались в нем, только начинали свой путь, – в образе богов уже представали как достигшие высшей точки. В мифологии уже были собраны почти все главные мечты человечества, которые живут и сейчас: тяга к повелеванию природой, бегом ветров, течением рек, тяга к могучему труду, которому все доступно, к мгновенно быстрому передвижению и полетам, к свободной от нужд и тягот жизни, к изобильности в силе, в любви, в уме.
   Мифология была первым вселенским актом познания, первой энциклопедией человеческого знания, ибо она была универсальна, говорила обо всех сторонах жизни. И появление ее говорило, что в человечестве родилась великая тяга к цельному постижению всех сторон бытия, появилась тяга идти в глубь мира, искать двигатели жизни. С точки зрения исторической это был великий восход на пути человечества, которое училось ходить.
   В богах люди поклонялись своим – тогда еще недостижимым – человеческим силам, отчужденным, выделенным из них и переданным какой-то надчеловеческой силе. Это был первый опыт постановки высших целей, первый опыт утопического доведения до предела тех робких ростков, которые еле-еле обозначались тогда в людях.
   И уже тогда, в мифологии, родились первые представления людей о любви, о том, какая она и каковы ее идеалы.

Детство человеческой любви

Древние мифы

   Многие считают, что любовь родилась позже своих собратьев – ненависти, зависти, дружелюбия, материнского чувства. Пещерные люди, которые жили ордой, групповым браком, наверно, не знали никакой любви. Исследователи древности говорят, что ее не было даже тогда, когда стало возникать единобрачие. Исходя из работ таких исследователей – Моргана и Бахофена, – Энгельс писал: «До Средних веков не могло быть и речи об индивидуальной половой любви. Само собой разумеется, что физическая красота, дружеские отношения, одинаковые склонности и т. п. пробуждали у людей различного пола стремление к половой связи, что как для мужчин, так и для женщин не было совершенно безразлично, с кем они вступали в эти интимнейшие отношения. Но от этого до современной половой любви еще бесконечно далеко»[2].
   Многие философы, психологи, ученые считают, что во времена Античности любви не было, а был один только телесный эрос, простое половое влечение. Эрос Античности – так называют они любовь того времени, и это ходячий взгляд, который многие считают аксиомой.
   Гегель писал, что в искусстве Античности любовь не встречается «в такой субъективной глубине и интимности чувства», как позднее. «Она вообще выступает в этом искусстве как подчиненный для изображения момент или же только в аспекте чувственного наслаждения». В одах Сафо, говорит Гегель, больше виден изнурительный жар крови, чем «глубокое истинное чувство субъективного настроения». У Анакреона тоже нет индивидуального влечения, и «бесконечная важность обладать именно этой девушкой и никакой другой… остается в стороне».
   Трагедия древних, по мнению Гегеля, «тоже не знает страсти любви в ее романтическом значении». И в скульптуре, например в Венере Медицейской, «совершенно отсутствует выражение внутреннего чувства, как его требует романтическое искусство»[3].
   В том, что говорит Гегель, очень много верного, но есть тут и расширение частных оценок до всеобщих, подстановка части вместо целого. Почти везде Гегель идет от «не», от обратных ходов мысли: любовь не такая, как позднее, в ней нет глубины и индивидуальности, которую дает искусство Нового времени, нет того, что есть в нем. А что же есть в самой этой любви, каков ее облик, ее внутренние особенности – об этом говорятся только общие слова: «изнурительный жар крови», «чувственная страсть, внушенная Венерой».
   Вряд ли, конечно, верно, что в древности не было настоящей любви. О любви то и дело говорится уже в самых древних мифах Греции, а в классическую эпоху, почти двадцать пять веков назад, появились даже теории духовной любви – Сократа, Платона и Аристотеля. А греческие боги любви? В свите богини любви Афродиты было много богов – покровителей любви. Один из них олицетворял собой начало и конец любви (у Эрота была стрела, рождающая любовь, и стрела, гасящая ее), другой – плотские вожделения (Гимэрот), третий – ответную любовь (Антэрот), четвертый – страстное желание (Поф), пятый – любовные уговоры (богиня Пейтó), шестой – брак (Гименей), седьмой – роды (Илифия). И раз были боги любви и даже теории любви, то откуда же они брались, если не из любви?
   Если говорить об эросе, то слово это больше подходит к народам, которые вышли на дорогу цивилизации раньше греков – к египтянам, шумерам, аккадам. Правда, от них дошло до нас очень мало литературных памятников – из-за хрупкости и недолговечности папирусов, и сведений об их любви очень немного. (Из любовной лирики Древнего Египта уцелело, например, всего около пятидесяти стихов и фрагментов.)
   Времена более ранние, каменного века, не дают свидетельств, которые прямо говорили бы что-нибудь достоверное о любви. Об этих временах можно судить только косвенно, – скажем, по тому, что среди древних наскальных изображений нет таких, в которых отпечаталось бы это чувство. А такие находки, как Костенковская Венера – скульптура из кости, сделанная 20–30 тысяч лет назад и найденная под Воронежем, говорят, что в те времена любви, скорее всего, не было.
   Скульптура эта представляет собой женский торс – от шеи до колен, с огромными, как вымя, грудями, которые достают ниже пояса, с непомерными бедрами и животом. Как и другие женские скульптуры той эпохи, это символ плодородия, символ рождающей силы – и совершенно животный. Кстати, этой своей преувеличенностью форм скульптура напоминает кое-каких – видимо, более поздних – богов индийской мифологии, в которых также чрезмерно выражена сила животного плодородия.
   О древних ступенях любви можно судить и по нравам нынешних первобытных народов. Правда, это может дать только очень приблизительные знания, и тут надо выбрать племена, которые ближе других стоят к людям каменного века. Таких уникальных племен на земле очень немного, и одно из них – африканские бушмены. Датский этнограф Йенс Бьерре пишет о них в книге «Затерянный мир Калахари», что это «люди древнейшей расы, пришедшие к нам прямо из каменного века».
   У нынешних бушменов, рассказывает он, принято единобрачие, но если женщина стареет, мужчина берет себе вторую жену. «При этом, – говорит Бьерре, – первая жена не чувствует себя отвергнутой. Новая жена относится к ней с почтением, да и первая рада получить помощницу в работе». Судя по этим обычаям, да и по другим сведениям, которые приводит Бьерре, любовь у бушменов еще не появилась.
   Такие же нравы были еще пятьдесят лет назад у дальневосточных чукчей. Писатель и путешественник Борис Лапин, который побывал у них в конце двадцатых годов, говорил в своем «Тихоокеанском дневнике», что чукчи не ревнивы и почти никогда не ссорятся из-за женщин. «Между собой, – писал он, – у чукчей существует групповой брак, называющийся „нэуа-туумган“. Мужчина, имеющий жену, приходит к другому. Говорит: „Я твой туумгетум (товарищ). Хочу быть твоим побратимом…“ Побратим приходит ночевать к жене своего друга, а назавтра в свою очередь он зовет нового „нэуа-туумгетума“ к своей жене. Многие чукчи многоженцы, и тогда они стараются выбрать побратимов, у которых также есть несколько жен».
   Это, кстати, не групповой брак, а особый обычай побратимства, но можно предположить, что в таких отношениях между людьми не участвовала любовь и ее психологические спутники.
   В свое время великий русский ученый И. И. Мечников предложил интересный способ, с помощью которого можно проникнуть в тайны первобытной любви. В своей работе «Психические рудименты у человека» он писал, что у сомнамбул (лунатиков) и у людей, больных истерией, часто просыпаются древние инстинкты, угасшие много эпох назад.
   Поразительная ловкость, с которой сомнамбулы ходят по карнизам, лазят по деревьям, огибают немыслимые препятствия, – все это говорит о том, что в их подсознании как бы просыпается древний человек и ими двигает наследственная память. Мечников предполагает даже, что здесь действуют инстинкты наших дочеловеческих предков.
   И переходя к любовным наклонностям истериков, он пишет: «Сколько интересных данных можно было бы собрать о половой жизни и о любовных проявлениях человекообразных, сближая эти явления с выражением страстности и столь характерными позами истеричных»[4]. Эти наблюдения, говорит он, дали бы столько же материала для истории человеческой души, сколько дают для палеонтологии ископаемые останки.
   Мысли эти очень интересны, и, наверно, такие наблюдения помогли бы найти недостающие звенья в развитии человеческой психологии, сказали бы нам что-то о первых ступенях человеческой любви. Но пока что таких работ никто не ведет, и судить о любви древних мы можем только по остаткам их духовной культуры, по их мифам, эпосу.
   В шумеро-аккадском пантеоне богов была богиня Иштар (Иннин) – покровительница любви и распри, вожделения и войны. Вражда и дружба, высший вид приязни и неприязни – эти несходящиеся полюса еще сходятся в ней; у поздних богов – из греческой и индийской мифологии – такого смешения уже нет. Наверно, культ этой богини возник тогда, когда любовь только еще начинала выделяться в особую силу жизни, когда ее еще не осознавали как отдельное чувство.
   Судя по аккадскому «Эпосу о Гильгамéше», богине Иштар нужна только телесная близость, она еще не любит, а просто вожделеет. Поэтому-то она так легко и вероломно отделывается от своего супруга Таммуза, отправив его в преисподнюю, от пастуха, которого она любила, – сделав его волком, от садовника, который не захотел ее любви, – превратив его в паука.
   Поэма о Гильгамеше на тысячу лет старше «Илиады», она сложена в XXIII–XXI веках до нашей эры, и сейчас ей четыре тысячи лет. В те времена, как пишет исследователь эпоса И. М. Дьяконов, «акт размножения был священен – шумерам смутно казалось, что от него зависит не только плодородие семьи, но каким-то образом и общее плодородие страны; и вождь-правитель, олицетворявший общину перед лицом бога, гордился не только своим богатством, отвагой в бою и мудростью, но и своей мужской силой»[5].
   При древних храмах жили тогда специальные храмовые проститутки, жрицы любви, их почитали, а любовь обожествлялась как таинственная сила. И характер этой любви хорошо виден по истории жрицы любви Шáмхат и дикого человека Энкиду, укротить которого ее послали. Вот как говорится об этом в поэме:
Раскрыла Шамхат груди, свой срам обнажила,
Увидел Энкиду – забыл, где родился!
Не смущаясь, приняла его дыханье…
Наслажденье дала ему, дело женщин, —
Ласки его были ей приятны.

   Конечно, это еще простой эрос, телесный, лишенный духовности. Но уже и в те времена людям ясно было, что этот эрос не просто животное чувство, – он очеловечивает человека. Сказание о Гильгамеше, может быть, первая в мире книга, где прямо говорится об этом.
   Энкиду, который жил раньше среди диких зверей, полюбив, стал совсем другим, стал человеком. И эпос говорит о нем, неожиданно предвосхищая Л. Толстого: «Стал он умней, разуменьем глубже».
   Таким же эросом, судя по дошедшим до нас преданиям, была сначала любовь и в Древнем Египте. Четыре тысячелетия назад у египтян уже был культ Хáтор – богини любви и веселья. В ее честь пели тогда гимны, в которых ее называют Прекрасной, Золотой, Владычицей звезд. Правда, в древних сказаниях, написанных в то время («История Синухета» и т. д.), любовь занимает не много места – куда меньше, чем у греков. Но, конечно, по немногим преданиям, которые дошли до нас, нельзя делать какие-то категорические выводы.
   Тем более что чуть позднее – около тридцати пяти веков назад – в Древнем Египте возникла любовная лирика, искусная и изощренная в своих высших взлетах. И любовь, которая в ней отпечаталась, не была простым эросом, – в ней были уже духовные чувства, «вечные», во многом похожие на нынешние[6].
   Рождение любви видно и в других областях духовной культуры Египта. В те же времена – примерно три с половиной тысячи лет назад – египтяне создают знаменитую голову Нефертити. В ней запечатлелся такой высокий эстетический уровень, такая высота духа, при которой уже вполне возможна любовь, а не только телесное тяготение.
   Любовь Эхнатóна к Нефертити вообще была, пожалуй, первой известной нам из истории великой любовью. В сотнях надписей, в десятках скульптур и надгробий возглашал фараон свою любовь к Нефертити, и легенды об этой любви передавались из поколения в поколение.
   А в «Сказаниях о Сатни-Хемуáсе» (записанных двадцать три века назад, но созданных, видимо, раньше) идет речь прямо об индивидуальной любви: дочь фараона Ахура любит своего брата и даже под угрозой смерти не хочет выходить замуж ни за кого, кроме него. (Тогдашние обычаи это позволяли, фараоны иногда даже брали себе в жены своих дочерей. И тут, кстати, видно, что любовь начинает рождаться во времена, когда не исчезли еще пережитки древнего, кровнородственного брака.) И в знаменитой «Рамáяне» индусов, которой сейчас две с половиной тысячи лет, любовь Рамы и Ситы также духовна и индивидуальна.
   Эра Античности тянулась больше тысячи лет и прошла несколько разных эпох. Вслед за микенской, долитературной эпохой (второе тысячелетие до н. э.) шла героическая, или аттическая, эпоха (VIII–VI вв.), потом классическая (V–IV вв.), потом эллинистическая (IV–I вв.), потом – в первых веках нашей эры – поздняя Античность.
   С ходом времени менялись люди, другим делался уклад их жизни, их психология. Менялись и их чувства – появлялись новые, которых не было раньше, старые развивались, делались в чем-то непохожими на себя. Приобретая новые свойства, люди утрачивали какие-то старые, и развитие их – как всегда и во всем – было противоречивым.
   И ясно, что нельзя – как это делают многие – выводить общие для всех эпох Античности правила, думать, что любовь была в них одинаковой, равной самой себе.
   Любовь ранней Античности вполне, видимо, можно назвать античным эросом. Имя Гимэрота – бога вожделения – очень редко встречается в эллинских мифах. Но он, конечно, с не меньшим, чем его брат Эрот, правом мог бы стать богом этой ранней античной любви.
   Эрос ранних мифов – это как бы предлюбовь, в нем еще много общеприродного, одинакового для человека и других живых существ. Не зря ведь Зевс становился быком, чтобы сочетаться с Европой, лебедем, чтобы любить Леду, сатиром, чтобы насытить страсть к Антиопе. Не зря ведь и Посейдон превращался в коня, чтобы сочетаться с Деметрой и с титанидой Медузой, которая родила потом крылатого коня Пегаса.
   Наверно, не только для того, чтобы обмануть бдительность своих жертв, становились они этими «троянскими конями». В этих фантастических превращениях, в этих поэтичных метаморфозах прямо отпечатались взгляды древних на любовь, виден характер их эроса. Телесные (хотя уже и одухотворенные) тяготения, плотские желания – таким и был, видимо, ранний эрос Античности.
   Конечно, мифы эти говорят о доклассических временах, в них просвечивают и представления времен родового строя, многоженства. В «Теогонии» Гесиода, например, сказано, что у Зевса было десять жен-богинь. Не раз говорится в мифах о том, что боги принимали облик других людей, чтобы под их видом явиться к возлюбленным. Так пришел к Алкмéне Зевс, приняв облик ее мужа, Амфитриона, и от этой их встречи родился Геракл. Такие метаморфозы проделывали и другие боги и богини – олимпийские, земные, морские.
   То же делали и боги индийской мифологии: Индра, например, в облике мудреца Гаутáмы пришел к его жене Ахáлье. Все это говорит, что богам не нужна была ответная любовь, любовь именно к ним, индивидуальное чувство. Им надо было насытить свою плотскую страсть, они и не думали о взаимности, и любовь не была тогда индивидуальной, – да и не была еще любовью, хотя уже и начинала становиться ею.
   Интересно, что любовь появляется во времена, когда женщина попадает под господство мужчины. При родовом строе, когда женщина и мужчина были одинаково равны и одинаково свободны, их связывал простой эрос. (Такие же нравы, кстати, – и такой же эрос – сохранились у нынешних полудиких племен, которые живут первобытными обычаями и у которых нет порабощения женщины.)
   Можно было бы подумать, что любовь возникла в истории как психологическое возмещение за женское рабство: подчинив женщину, мужчина сам попал к ней в плен. Но это внешний подход – и очень однолинейный. Ясно, что рождение любви – как и других духовных чувств – зависело не от одной причины, а от многих, и оно было только одним звеном в цепи общего развития человека.
   Очеловечивание человека шло варварскими, античеловеческими путями. Человек звериными способами избавлялся от своей животной природы, и порабощение женщины было именно таким звериным способом; и оно было первичным, еще полубиологическим разделением труда, которое сложилось естественно, само собой. Человечество не могло очеловечиться без такого разделения, и рождение любви – этого очень человечного чувства – было большим шагом в очеловечивании человека.
   Но почему любовь, это совершенно новое – и человечное – свойство людей, родилась в одно время с другим совершенно новым – и бесчеловечным – свойством их отношений?
   Конечно, рождение любви могло быть просто соседом по времени женскому порабощению. Но оно могло – хотя бы отчасти, в цепи других причин – возникнуть и как какое-то психологическое противодействие этому социальному порабощению, как человеческий противовес животному отношению к женщине. У рождения любви было много и других пружин – и прежде всего духовное усложнение человека, рождение в нем новых идеалов, подъем на новые ступени этического и эстетического развития.
   Но самое неожиданное состоит в том, что это было, видимо, второе рождение любви. Впрочем, говорить об этом можно пока больше предположительно, чем утвердительно. Думать так позволяют кое-какие свидетельства, которые дошли до нас от времен матриархата, – первобытные песни, фрагменты первобытной музыки и живописи, обычаи и отношения, которые сохранились у тех племен Индии и Америки, в чьей жизни сильны влияния матриархата.
   В золотом веке первобытности, в расцвете матриархата, царило равенство мужчин и женщин. Психологический уровень людей был достаточно высок, душевные их отношения глубоки, а в этом теплом климате появились первые весенние побеги любви.
   Во времена патриархатных переворотов духовный климат резко переменился. Это можно увидеть по некоторым нынешним племенам, в том числе австралийским. Еще несколько десятилетий назад у них царили нравы первых – жестоких – ступеней, патриархата. Главным чувством мужчины было высокомерие и презрение к женщине, главным чувством женщины – боязнь и неприязнь к мужчине. «Они, – говорит о девочках подросток из племени алава, – как и крокодилы, были нашими естественными противниками… Я думал о них как о злейших врагах, которых надо всячески изводить и мучить…» «При малейшем поводе мы нападали на девочек, а они – на нас». «Может, именно поэтому я, как и многие другие аборигены, никогда не ухаживал за девушкой. Может, поэтому большинство алава не целуют своих подруг даже после женитьбы»[7].
   Можно предположить, что похожие нравы царили в начальные времена варварского патриархата. Любовь не выдержала этого психологического ледникового периода и погибла. И лишь спустя долгие тысячелетия, когда отношения мужчины и женщины начали смягчаться, любовь стала рождаться снова.

Чем отличались чувства древних от нынешних чувств

   В юности человек часто испытывает незнакомые ему ощущения, которых у него никогда не было. Они не похожи ни на что, они смутны, неясны, и человек еще не осознает их, он только чувствует их тревожную силу и их неизведанность.
   Дафнис и Хлоя – юные пастухи, естественные люди. Как-то Хлоя поцеловала Дафниса, и этот поцелуй потряс его, как удар. И он недоумевает – что это за неведомое чувство вселилось в него? Острое томление любви кажется ему болезнью, токи любви впервые проходят сквозь него, – и потому так сотрясают его эти невиданные чувства.
   Звучные и интенсивные, чувства эти гремят внутри них во весь голос. Как будто в их тела вселилось новое существо, оно живет внутри них своей жизнью, тревожит их, движется, управляет ими. Старый пастух Филет раскрывает им их тайну: существо, вселившееся в них, оказывается Эротом, и болезнь их причинена его стрелой.
   У Дафниса и Хлои открываются глаза: «Страдают влюбленные – и мы страдаем. Забывают о пище – мы уже давно о ней забыли; не могут спать – это и нам сейчас терпеть приходится. Кажется им, что горят, – и нас пожирает пламя. Хотят друг друга видеть – потому-то и мы молимся, чтобы поскорее день наступил. Пожалуй, это и есть любовь».
   Пожалуй, это и есть любовь – ранний античный эрос, голос и голод тела, мир плотских эмоций и ощущений. Конечно, эмоции эти одухотворены – их наивная красота, их светлая поэтичность и есть их одухотворенность. Но духовность эта еще не самостоятельна, она еще не отделилась от своей матери – человеческого тела – и живет внутри него, как зародыш, как предвестие чего-то будущего.
   Книгу Лонга называют пасторальной (пастушеской) идиллией. И правда, Дафнис и Хлоя с самого рождения живут в колыбели природы, ведут идиллическую жизнь. Даже вскормили их не люди, а коза и овца. Даже имена их говорят о близости с природой, ибо «хлоэ» – это свежая зелень, молодой побег, а «дафне» – куст лавра. Это совершенно естественные люди, не отягченные никакой цивилизацией. Духовная жизнь еще не развилась у них, не выделилась, как отдельный элемент человеческой жизни, она еще смутный зародыш, еле брезжущий в их чувствах и действиях.
   И любовь их такая, какие они сами, – естественная, наивно телесная. И как в статуях Афродиты отпечаталось все лучшее, что было в античной красоте, так и в любви Дафниса и Хлои запечатлено все лучшее, что было в раннем античном эросе.
   Само собой разумеется, что в этом эросе были и «худшие» стороны, и в самой жизни он был не таким идеальным. Все мы знаем, что женщина была тогда несвободна, и любовь была несвободна. Знаем мы и о том, что люди были неразвиты, и эта их неразвитость явно сказывалась на их любви, на ее уровне. Но в высших своих взлетах – и со своей психологической стороны – эрос ранней Античности не бездуховен, как это думают многие. Это старое заблуждение рождено старым – и тоже неверным – мнением, что люди древних цивилизаций были вообще бездуховны или примитивно духовны.
   В греческой мифологии есть группа преданий, в которых любовь – уже явно не простой эрос.
   Все, наверно, помнят легенду о певце Орфее, который так любил Эвридику, что даже хотел вернуть ее из Тартара, а потом отказывался смотреть на других женщин и был разорван за это вакханками. В другом мифе – об Адмéте и Алкестиде – мойры готовы сохранить умирающему Адмету жизнь, если кто-то возьмет его смерть себе, и любовь Алкестиды так велика, что она умирает вместо него.
   Такую же сильную любовь питает Пенелопа, которая ждет Одиссея, Пигмалион, любовь которого оживила статую, Лаодáмия, которая пожелала умереть вместе с Протесилáем, Филлида, которая повесилась от тоски, когда ее любимый, афинский царь Демофонт, вовремя не вернулся из-под Трои. И Эвадна с горя кинулась в погребальный костер мужа; и покинутая Энеем Дидона любила так, что от горя бросилась на меч; и знаменитая Геро, увидев утонувшего Леандра, в тоске бросилась в море…
   Для каждой из них – вопреки Гегелю – «бесконечная важность обладать именно этим человеком» была дороже жизни, сильнее смерти. И так же дорого было это Кефалу, которого похитила розоперстая Эос, но который любил Прокриду и не променял ее на богиню.
   Похоже ли все это на ходячее мнение, что древность не знала нынешней силы любви, из-за которой люди идут на смерть?
   От мифа к мифу растет значение любви, ее роль в жизни людей. В эпосе об аргонавтах она уже делается одним из главных рычагов жизни, который сильней всех других чувств и привязанностей. В троянском цикле любовь чуть ли не основная двигательная пружина. И она теперь – не эпизод, не дело двух существ, как в других мифах; она связана с судьбами людей и государств, с их обычной жизнью и с их войнами.
   Великолепной силы достигает любовь в древней лирике. Стихи гениального лирика Архилоха (VII в. до н. э.), первого в Европе поэта любви, рождены огромным, хотя и сдержанным, напором энергии. Бурная сила захлестывает Архилоха, страсть его мощна и лапидарна, как удар копьем, и он говорит о ней:
От страсти изнемогши весь,
Бедный, без сил я лежу, и боги мучительной болью
Суставы мне пронзают вдруг!

   С такой же пламенной силой, но уже по-женски, ощущает любовь Сафо (VII в. до н. э.) – десятая муза, как называл ее Платон. Она пишет:
Словно ветер, с горы на дубы налетающий,
Эрос души потряс нам…
Страстью я горю и безумствую…

   Сила этой страсти, сотрясающей человека, – сила телесной страсти, и выражается она в «категориях» телесных, не духовных ощущений. Но поэтичность этих телесных ощущений, их эстетическая настроенность – это и есть их духовность; такая поэтичная телесность, как уже говорилось, была тогдашней формой духовности.
   Еще в доклассические времена многие поэты Греции писали о любви как о главной радости жизни. Так говорил о ней и современник Сафо Алкей, и Мимнерм (VII–VI вв.) в своих песнях к прекрасной флейтистке Нанно, и Феогнид (VI в. до н. э.) в своих элегиях, и Ивик, и Анакреон, жившие в то же время, и другие поэты. Такой же была любовь и для поэтов эпохи эллинизма (конец IV–I в.); особенно ярко видно это в знаменитых идиллиях Феокрита, в стихах Мосха, Биона, в греческой и римской комедии того времени. Любовная лирика была очень важна в жизни древних, до того важна, что среди их девяти муз была даже особая муза любовной поэзии – Эратó.
   И уже тогда стало осознаваться раздвоение любви, ее деление на плотскую и духовную. В V веке до нашей эры философы стали говорить о двух Афродитах: Афродите Пандéмос (Всенародной) – божестве грубой чувственной любви, и Афродите Урании (дочери Урана) – богине любви возвышенной, утонченной. А в сократических теориях о любви говорилось, как о школе мудрости, важной части добродетели, помощнице разума.
   Великолепно выражена античная любовь и в классической скульптуре греков.
   Афродита Книдская, эта скульптурная поэма, изваянная Праксителем, появилась на свет почти два с половиной тысячелетия назад. Это о ей подобных говорил Гегель, что в них «совершенно отсутствует выражение внутреннего чувства, как его требует романтическое искусство», так как Венера Медицейская, которую изваяли сыновья Праксителя, близка Афродите Книдской.
   Афродита недаром была богиней любви и красоты – для греков любовь и красота были неотделимы. И она вся переполнена этой изобильной красотой тела и духа.
   Она высока, длиннонога, у нее чуть тяжеловатые – для нас – руки и плечи, небольшая голова, крупные глаза и губы, мягкий и удлиненный овал лица. У нее высокие бедра, высокая талия, красивая и высоко поставленная грудь, – и во всем этом есть какая-то высшая сила, олимпийская грация. Но это еще красота без изящества, без той взлетающей легкости, которая есть в Нике и которая входит сейчас в новые идеалы красоты.
   Она стоит, опираясь на одну ногу, и тело ее выгнуто от этого плавно и музыкально. Как будто медленная волна прошла по ее талии, по ее бедру и по ее ноге, прошла и оставила там свой изгиб. Во всем ее теле есть контуры этой волны – и в ее плечах, и в ее груди, и в изгибе ее рук, и в ее приоткрытых губах, и в кудрях ее головы. Рожденная из волны, она несет в себе ее медленную и спокойную красоту.
   Она вся – естественность, вся умиротворенность. Она нагая, но она стоит спокойно, в ее позе нет никакого стеснения. Она не боится, что ее нагота может привести кого-то в ужас; она не боится, что ее саму может осквернить чей-то взгляд. Ее любовь – в полной гармонии с миром, между ней и миром нет никакого противоречия, и в этом – особый тип ее отношения к жизни. Она – не Артемида, которая погубила юного Актеона за то, что тот увидел ее нагой во время купанья. Красота Афродиты – для людей, и она не будет карать за взгляд на нее.
   Мораль Афродиты вообще была куда сильнее у греков, чем мораль Артемиды. Любовь была для них величайшим благом, и кто отвергал ее, тот был осужден на гибель. Так погиб Нарцисс, который отверг любовь нимфы Эхо и влюбился в свое отражение, так погибла Анаксарéта, которая не захотела любить Ифиса, так погиб и Адонис, который отказался от любви Венеры. Того, кто не принимал стрелу любви, поражала у древних стрела смерти.
   Афродита как бы живет в особом мире – мире нормальных, не извращенных чувств. Она живет для простого человеческого взгляда, который увидит в ней и ее этос – выражение ее духовного величия, и ее эрос – выражение ее телесной, любовной привлекательности, увидит их гармонию, их красоту.
   И от того, что она выше и ханжества и сластолюбия, она как бы поднимает до себя глядящих на нее, «очищает» их, передает им частицу своей красоты, гармонии, частицу своего особого – естественного – отношения к миру. В ней заложен особый, полный огромных ценностей, тип мировосприятия. И, наверно, здесь – кроме прямого наслаждения от взгляда на нее – и лежит ее вечность, недостижимость, ее гуманистическая сила.
   Афродита Книдская – богиня гармонической духовно-телесной любви. Она, видимо, не портрет, а мечта – мечта об идеальной любви, красоте, гармонии, которой нет в самой жизни. Это первая на свете утопия любви, она вобрала в себя ее высшие ценности, и, может быть, от этого в ней есть неисчерпаемость, недостижимость, которая бывает в гармонии, в идеале.
   Она воплощает в себе знаменитый греческий идеал «калокагатии» (калос кайгатос – прекрасный и хороший) – идеал просветленной гармонии тела и духа, сплава физической красоты и духовного совершенства.
   Такое понимание калокагатии пошло у греков от Платона; об этом подробно пишет крупнейший исследователь древности А. Лосев в своей работе «Классическая калокагатия и ее типы». Но греки понимали эту гармонию совсем не так, как ее понимаем мы.
   И сама душа и само тело были для них не такими, как для обиходного сознания Нового времени. Этому сознанию тело кажется чем-то неодухотворенным, чисто физическим, а психика – чем-то идеально-бестелесным, и они так непохожи между собой, так противоположны друг другу, что их невозможно смешать.
   «Душа, жизнь, мудрость, знание, ум – все это стало здесь телом, стало видимым и осязаемым. И, наоборот, тело, вещество, материя, физические стихии, все это превратилось в жизнь, в дыхание, в смысл… Телесно видимая душа и душевно живущее тело – вот что такое калокагатия у Платона», – пишет об этом А. Лосев[9].
   Так же неразличимо сплавлены телесные и духовные мотивы и в любви доэллинской Греции. Частицы духовных и телесных тяготений смешиваются там, превращаются друг в друга, существуют в смутной неразделенности, и эта смесь видна в каждом движении чувств, в каждом переливе эмоций; она – как бы структурный кирпичик, первичная клеточка этих эмоций.
   Такой смутный сплав – стержневая особенность той любви, о которой рассказывает классическое искусство, главное ее отличие от всех остальных видов любви. Тут лежит очень важное отличие чувств древних людей от чувств людей нынешних.
   Трудно, конечно, сказать, испытывало ли такую любовь большинство древних или она была такой только у самых развитых людей, а остальные не поднимались выше эроса. Но ясно, что любовь – как чувство, как ощущение – была по своему психологическому складу во многом не такой, как сейчас. В чувствах нынешнего человека нет этой неразделимости, они внутренне кристаллизовались, получили структуру, и духовные ощущения существуют часто отдельно от телесных, да и друг от друга.
   Особый склад чувств рождался у греков особым типом тогдашнего отношения к миру, он прямо зависел от особого типа доэллинского человека, от особого уклада; всей его жизни.
   Вся эта жизнь была тогда как бы «синкретической», представляла собой полупервичную смесь, из которой только начинали выкристаллизовываться будущие грани и формы. Тело почти не отделялось от души, художественное сознание от научного, науки – друг от друга, личность – это особенно важно для нас – от общества. Правда, все это больше относилось к героической эпохе, а в классические времена кристаллизация уже началась, и внутри синкретизма, как на проявляющейся пластинке, уже проступали контуры будущего членения. Но, как писал Маркс, «отдельный индивидуум еще столь же крепко привязан пуповиной к роду или общине, как отдельная пчела к пчелиному улью»[10].
   Личность не противостояла тогда обществу как что-то особое, она была частью его и не осознавала, что ее нельзя свести к этой части, что она – больше, чем просто часть. Она была – прямо, непосредственно – органом, рупором общества, клеткой общественного организма, и их единство было еще смутным, аморфным.
   Впрочем, люди тогда не были еще настоящими личностями. Их индивидуальность была еще в зародыше, и базой всего древнего синкретизма было такое состояние мира, когда общество состоит из людей, которые еще не стали личностями или только начали становиться ими. (Конечно, были в этом обществе и личности, но как исключение, как предвестие будущего. Недаром, кстати говоря, в языке греков не было и самого слова «личность».)
   Неразвитые человеческие отношения, примитивные условия труда, узость и замкнутость человеческой жизни – все это вело к тому, что потребности людей были малы и просты. Общество легко могло насытить их, и интересы людей не противостояли поэтому интересам общества, а прямо выражали их. Противоречия здесь только еще начинали набухать, были в зародыше.
   Конечно, все это касается свободных граждан, а не рабов. Но в классическую эпоху рабов в Греции было еще немного, основу общества составляли свободные люди, и фундаментом тогдашней жизни был не рабский труд, а труд свободных ремесленников и крестьян. Как писал Маркс, в те времена «рабство еще не успело овладеть производством в сколько-нибудь значительной степени», и свободный труд был основой «для развития общественного производства и свободной индивидуальности самого работника»[11]. Из этой же основы, кстати, росли и условия жизни, которые – через цепь промежуточных звеньев – создавали в людях первичную индивидуальность, зародыши будущей личности.
   На почве зрелого и уже подходящего к своему концу синкретизма выросла и классическая трагедия древних, трагедия Эсхила, Софокла, Еврипида. Отношение к любви там особое, уникальное, и в главных своих чертах оно никогда не повторялось больше в мировом искусстве.
   Любви как чувства почти нет в трагедии древних, хотя как пружина действий героев она очень важна там. Трагедия древних – как и их скульптура – непсихологична: психология не выделялась еще из действий человека, как дух не всегда выделялся из тела (хотя и в жизни и в искусстве той поры есть и явные выходы за эти рамки).
   Недаром действие всех классических драм происходит на площади, под небом, недаром оно никогда не входит под своды дома. Не частная жизнь, а только то, чем живет общество, интересует трагиков. Любовь, как частное, психологическое чувство, живет за порогом дома, и поэтому она в большинстве случаев остается за порогом трагедии. Трагедия говорит чаще не о самой любви, а о ее общественных последствиях, о цепи событий, которую она развязывает.
   Это, конечно, не значит, что у греков того времени любовь была лишена психологии, – сторонники Гегеля вряд ли правы здесь. Речь идет не о любви в жизни, а о том, какой она была в классической трагедии. Лирика того времени уже говорит о любовных переживаниях, в ней уже рождается психологический подход к любви, и, конечно, приходит он туда из жизни.
   Кстати говоря, лирика – как особый род поэзии – это и есть выражение личных чувств, психологических состояний. И она может возникнуть только тогда, когда люди постигают ценность этих личных чувств, их громадный человеческий и общественный смысл. Лирика родилась сначала в Египте в XVI–XV веках до нашей эры, потом в Греции, в героическую эпоху, и уже в VII–VI веках она стала теснить греческий эпос и делаться главным видом поэзии.
   Она, правда, не была в доэллинские времена главным видом искусства: эту роль играли тогда искусства массового воздействия – драма, скульптура, архитектура. Но само рождение лирики говорило, что в человечестве начался огромный психологический сдвиг, стали появляться совершенно новые стороны психологии, новые чувства, новые взгляды на себя и на мир.
   Все это означало, что синкретическое сознание древности вступило в полосу кризиса, готовится уйти с арены истории, уступить ее новому типу сознания. Кстати говоря, было бы очень интересно, если бы историческая психология изучила развитие человеческих чувств, перемены в самой психологической материи, из которой эти чувства «состояли» в разные эпохи истории. К сожалению, такой науки пока нет, а неоткрытые материки, которые здесь существуют, могут, наверно, дать поразительно интересный и совершенно новый материал, который позволит во многом по-новому понять человеческую психологию вообще[12].
   У классической трагедии есть, кроме непсихологичности еще одно отличие от лирики: она молчит о благах и радостях любви и больше всего говорит о ее горе и бедах. Страх перед любовью, леденящая боязнь ее – это главное настроение, которое пронизывает большинство трагедий.
   В «Агамемноне» Эсхила, в «Трахинянках», «Геракле» и «Эдипе-царе» Софокла, в «Ипполите», «Медее» и «Электре» Еврипида любовь – это кровавый двигатель людских поступков, она несет людям муки и ужас, смерть и измену.
   Медея, которую разлюбил Ясон, мстит ему, убивая своих детей; Федра, полюбив Ипполита, своего пасынка, кончает с собой, а Тезей, ее муж, убивает Ипполита; Геракл в припадке безумия приканчивает жену и детей, а потом и сам гибнет от любви Деяниры; Клитемнестра, полюбив Эгиста, губит мужа, Агамемнона, а их дети, Орест и Электра, убивают ее; Эдип, который убил своего отца, Лая, и стал мужем матери, Иокасты, узнав об этом родстве, выкалывает себе глаза…
   Ужас перед этим инфернальным чувством, страх перед этой демонической силой насквозь пронизывает классическую драму.
   Но откуда все это берется? Почему так тесно смыкаются самые «дружеские» и самые «вражеские» чувства? Почему кровное родство омывается кровью? Почему люди, связанные самыми тесными узами жизни, несут друг другу смерть?
   Греки по-своему хотят понять сущность жизни, и такое соединение нетерпимых полюсов и есть для них эта сущность. Полюса эти враждебны, они не могут жить вместе, но жизнь для греков – всесмешение, в ней все слито в синкретической неразделенности, и, сталкивая между собой ее крайние силы, они хотят постичь их смысл. Эта первичная этическая диалектика – еще диалектика страха, диалектика первых попыток познания.
   Есть тут и другая, более близкая причина.
   Семья времен Троянской войны – арена еще не окончившегося гигантского исторического перелома. Остатки матриархата доживают последние дни под ударами патриархата, отцовское право еще теснит материнское, в жизнь – на место полигамии – входит моногамная семья – совершенно новый уклад человеческих связей приходит на смену старому. И любовные распри, измены, убийства – все они прямо выражают эту эпохальную революцию, служат ее звеном и от этого имеют всемирно-исторический смысл.
   Поэтому-то Эрот классической трагедии – это не тот веселый и порхающий летун, которого мы привыкли видеть. Хор в еврипидовском «Ипполите» называет его царем над смертными, жестоким богом, который сеет смерть и проклятья. «Вы ужасы миру о силе \ Киприды могли бы поведать», – поет он. Эрот – это страшный бог, которого боятся другие боги, – такой, каким он был у Гесиода, или в древних гимнах, или у первых лириков Греции.
   Это еще ступень страха перед непонятной силой, ступень цепенящего недоумения. Для греков той эпохи жизнь полна тайн, и самый, пожалуй, ясный ее двигатель – это воля богов. Герои многих классических трагедий, особенно ранних, – всего лишь наперстки на пальцах рока, и они действуют так, как он велит им.
   Боги – это псевдоним неясных человеку движущих сил жизни, и чем больше эта неясность, тем больше пружин своей жизни человек отдает богам – и тем страшнее, сильнее, могущественнее кажутся они ему.
   И любовь выглядит в трагедии такой же страшной и непонятной, как эти боги, силой, – и такой же могущественной. Чувства, которые испытывают герои, это не обычные человеческие чувства, а титанические импульсы души. Как будто обычные чувства взяты под увеличительное стекло, чтобы лучше рассмотреть их, и от этого резко выросли в масштабах, стали неузнаваемо другими.
   Вот, например, какую ураганную силу ненависти извергает Клитемнестра, эта леди Макбет Античности, убив Агамемнона:
Там он, с хрипеньем, в красной луже отдал дух;
И вместе с жизнью хлынув из гортани, столб
Горячей крови обдал ему лицо волной
Столь сладостной, как теплый ливень сладостен
Набухшим почкам, алчущим расторгнуть плен.

   Это не чувства человека, а сверхчеловеческие страсти, циклопические клокотания души. Любовь, ненависть, радость, тоска, горе – все они достигают у древних накала страсти, и эта страсть швыряет человека как песчинку, владеет им, как рабом, как ураган щепкой.
   Страсти, которые стоят в трагедии на месте чувств, – тогдашние псевдонимы человеческих чувств, их заменители. Таким было тогда понимание чувств, такими были представления классических времен о чувствах человека. Видимо, до психологического реализма тут еще далеко, и тогдашняя лирика ближе стоит к нему, чем драма.
   Впрочем, уже у Еврипида появляется новый, уже кое в чем психологически достоверный подход к чувствам человека, и вместе со страстями в его героях есть и обычные человеческие переживания. Дорога ведет здесь к внутренней жизни человека, к миру его личности, и движение по ней искусства нарастает с каждым веком.
   Возможно, впрочем, что «увеличенные чувства», «чувства-великаны» и есть на самом деле чувства древних – или хотя бы какой-то их части. Возможно, что накал эмоций, переходящих в страсти, – особое свойство чувствований древних, первичный кирпичик психологической материи, из которой состояли их переживания. Возможно, что этот накал – такой же стержень тогдашней синкретической психологии, как и неразличимое смешение телесных и духовных ощущений.

Первые открытия. Какие есть виды любви, что они дают и что отнимают?

   Древние греки различали четыре вида любви: эрос, филиа, агапэ, стóргэ. (К рассказу о них я буду добавлять и свои мысли, пояснения, сегодняшние повороты.)
   Эрос – это восторженная влюбленность, телесная и духовная страсть, бурная тяга к обладанию любимым человеком. Это страсть больше для себя, чем для другого, в ней много я-центризма. Если учитывать наши сегодняшние знания, это как бы страсть по мужскому типу, страсть в ключе пылкого юноши или молодого мужчины; она бывает и у женщин, но гораздо реже. Пожалуй, ярче всего она запечатлелась в любовной лирике Катулла.
   Филиа – любовь-дружба, более духовное и более спокойное чувство. По своему психологическому облику она стоит ближе всего к любви молодой девушки. У греков филиа соединяла не только возлюбленных, но и друзей, и именно она была возведена на высшую ступень в учении о любви Платона.
   Агапэ – альтруистическая, духовная любовь. Она полна жертвенности и самоотречения, построена на снисхождении и прощении. Это любовь не ради себя, как эрос, а ради другого. По своему облику она похожа на материнскую любовь, полную великодушия и самоотверженности.
   У греков, особенно во времена эллинизма, агапэ была не только любовным чувством, но и идеалом гуманной любви к ближнему, предвосхищением альтруистической христианской любви.
   Апостол Павел, который в знаменитом послании к коринфянам восхвалял человеческую любовь, использовал именно греческое слово «агапэ». Пожалуй, и верующих и неверующих может поразить, как высоко он ставил такую любовь – даже выше веры.
   «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто…
   Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится.
   Не бесчинствует, не имеет своего, не раздражается, не мыслит зла,
   Не радуется неправде, а сорадуется истине;
   Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
   … Пребывают они три; вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»
(I Кор., 13: 2-13).
   Стóргэ – любовь-нежность, семейная любовь, полная мягкого внимания к любимому. Она росла из естественной привязанности к родным, напоминала родственные тяготения мягких юношей и девушек.
   Греки не выводили свои виды любви из темпераментов и не связывали их между собой. Можно, пожалуй, предположить, что к любви-эросу больше тяготеет пылкий сангвиник или холерик, к филиа – спокойный флегматик, к сторгэ или агапэ – нежный и чувствительный меланхолик. Но старое деление на темпераменты неточно, и лучше, наверно, искать связи любви и темперамента, пользуясь сегодняшним подходом.
   Странно, но со времен Античности почти никто не пытался по-настоящему понять, какие же есть разновидности любви. Интересно сказал кое о каких из них Стендаль в своем трактате-очерке «О любви», Прудон, французский социолог и философ, в книге «Порнократия, или Женщины в настоящее время»; по крупицам писали об этом другие писатели и поэты. И только в наше время психологи стали выяснять, какие есть психологические виды любовных чувствований.

Цвета любви: любовь-дружба, любовь-самоотдача, любовь-эрос, любовь-болезнь, любовь-польза, любовь-игра

   Любовь-сторгэ у него – как бы наследница греческой сторгэ и филиа; это любовь-дружба, любовь-понимание. Прудон говорил о ней, что это «любовь без лихорадки, без смятения и безрассудства, мирная и чарующая привязанность». Возникает она постепенно – не как «удар стрелы», а как медленное вызревание цветка, медленное прорастание корней в почву и уход их в глубину.
   Любящие такой любовью вслушиваются друг в друга, стараются идти друг другу навстречу. У них царит тесное общение, глубокая душевная близость, они подсознательно ищут везде и во всем пути наименьшей боли.
   Для них нет рутины, им нравится обычный ход домашних дел, и привычка не гасит их чувства. Они испытывают удовольствие, зная близкого, предвидя, как он отзовется на их поступки.
   У такой любви особая прочность, и она может перенести даже очень долгую разлуку, как перенесла ее знаменитая любовь Пенелопы к Одиссею, древний прообраз нынешней сторгэ.
   «Сторгиане» глубоко доверяют друг другу, они не боятся неверности, зная, что их внутренняя тяга друг к другу не угаснет от увлечения.
   Секс в такой любви ясен и прост, любящие считают его продолжением душевной близости, и он входит в их отношения не сразу, на поздних ступенях сближения.
   Любовь-сторгэ – чувство неэгоистическое, и в нем очень сильны слои дружеских привязанностей, «сотруднической» близости. И расставаясь, сторгиане не делаются врагами, а остаются добрыми приятелями.
   В этом описании любви больше переданы внешние проявления любви-дружбы, чем ее внутренний облик.
   У любви есть два проявления: внутреннее – любовь-чувство, вязь наших ощущений и переживаний; и внешнее – любовь-отношение, поведение любящих, манера их действий, поступков. Здесь перед нами не любовь-чувство, а любовь-отношение, не своеобразие чувств, а своеобразие отношений любящих. И эта любовь-отношение дана в отрыве от характера человека, от его темперамента – как лучи в отрыве от звезды, которая их испускает.
   Подход к любви здесь как бы половинный, больше «отношенческий», в нем нет сплава любви-чувства с любовью-поведением.
   Но и такой половинный подход может приносить пользу, пока не появится более полный подход. Любовь-сторгэ испытывают однолюбы и «долголюбы», и она способна приносить долгое счастье.

   Второй вид любви – любовь-агапэ. Как и у греков, она сосредоточена на «ты», полна альтруизма и обожания любимого. Любящий такой любовью готов простить все, даже измену, готов отказаться от себя, если это даст счастье другому.
   Такая любовь-самоотречение сегодня редка. Из 112 канадцев и англичан, которых исследовал Д. Ли, только у восьми человек – то есть у 7 процентов – были ее признаки. Она чаще бывает женской, но она встречается и у мужчин. Такую любовь, тяжелую, трагическую, перенес Жуковский, но, пожалуй, самый яркий ее пример – любовь молодого Чернышевского, которая запечатлена в его юношеском «Дневнике моих отношений с тою, которая составляет сейчас мое счастье».
   Его любовь полна самоотречения – избыточного, чрезмерного, он готов пожертвовать ради нее своим чувством, не требуя никакой ответной жертвы. «Помните, – говорит он ей, – что вас я люблю так много, что ваше счастье предпочитаю даже своей любви»[14]. Эта великолепная формула схватывает саму суть любви-агапэ, но она передает и ее двойственность, неравновесие.
   Любовь-агапэ многим похожа на сторгэ: в ней громко звучат душевные и духовные созвучия, она полна выносливого терпения, негаснущей привязанности. Но ее чувства более горячи, чем сторгэ, они могут достигать почти религиозного пыла, и телесный огонь у агапэ может быть сильнее, чем у сторгэ. Душевностью своих чувств агапэ напоминает сторгэ, а силой, накалом больше похожа на эрос.

   Любовь-эрос – это пылкое чувство, которое долго и бурно горит в человеке. Люди, которые испытывают его, не очень влюбчивы и могут долго жить без любви; но, когда они влюбляются, любовь захватывает всю их душу и все тело.
   В любви-эросе очень сильна тяга к телесной красоте, и телесные тяготения стоят в ней на первом плане, особенно в ее начале. Но они глубоко пропитаны эстетическими красками – влечением к красоте формы, изяществу линии, к мужественной силе тела или его женственной округлости. Любовь-эрос – как бы дочь эллинской любви, в которой влечение к телу было до краев переполнено эстетической духовностью.
   Замечено, что у тяготеющих к любви-эросу часто бывало счастливое детство, или же они были детьми счастливых родителей. Может быть, оттого, что в детстве они купались в счастье, они и тянутся к нему каждым фибром своей души, каждой клеточкой тела. Любовь для них – культ, они чувствуют себя в ней на 10–15 лет моложе, и она действует на них целительно – не только омолаживает, но и оздоровляет, избавляет от половых сбоев.
   У любви-эроса пылкая двойная оптика, сильное магнитное притяжение. Эросиане ярко помнят день первой встречи, мгновение первого поцелуя, ощущение первой близости; любовь для них – праздник, потому и каждый ее миг полон радужной праздничности.
   Любовь-эрос чаще всего «моногамна», питающие ее не склонны или мало склонны к боковым влюбленностям; но она может повторяться у человека несколько раз, она бывает обычно не у однолюбов, а у «долголюбов».
   В такой любви очень обострена душевная зависимость от близкого человека. Любящий делает все для любимого – и от любви к нему, и от боязни потерять его, особенно когда тот любит его другой любовью, не эросом. Он все время ищет, чем усладить близкого, дарит ему подарки, отыскивает новые блюда, придумывает новые развлечения…
   Он хочет – это невероятно важно – все знать о любимом, хочет и ему раскрыть все о себе. Ему важны все мелочи быта, все подробности того, что с ней и с ним было – сегодня, вчера, давно. Ведь каждый миг их жизни – это миг культа, каждый вздох любимого – вздох мировой величины, и он бессознательно полон для них огромного смысла.
   Ими правит тяга к полному слиянию душ, к максимальному – до тождества – сплаву двух существований. Поэтому они хотят как можно больше походить друг на друга – вплоть до стиля и цвета одежды, до малейших привычек, интересов, занятий.
   Главная радость жизни для них – в любимом, поэтому они разлучаются редко, ненадолго. При разрыве они испытывают тяжелую, почти смертельную боль, и трагедия разрыва для них может быть страшнее смерти. Впрочем, люди, питающие эту любовь, обычно глубинные жизнелюбы, в их любви нет одержимости, и их жизнелюбие помогает им заживлять раны.
   По своему облику любовь-эрос – это как бы пылкая юношеская любовь. Она, видимо, чаще бывает у юных, чем у зрелых, а среди зрелых – чаще у людей горячих и долгих чувствований, с сильной душевностью, пылкой эмоциональностью.
   В одной из счастливых пар – в самой младшей – жена питает к мужу сплав эроса и сторгэ, с перевесом эроса, а он к ней – сплав сторгэ и эроса, с перевесом сторгэ. Возможно, сначала они любили друг друга совсем по-разному, она – эросом, он – сторгэ, а потом каждый заразился чувством другого, перенял от него частицу его любви. Так часто бывает, когда любовь живет на прочной почве хороших отношений: к чистому виду любви как бы прививаются веточки от других чувств, и любовь делается смешанной.

   Следующий вид любви – мáнна, любовь-одержимость (от греческого «мáния» – болезненная страсть). Древние греки знали об этом чувстве, хотя оно и не входило в их классификацию. «Тейа маниа» – безумие от богов – так звали они эту любовь. Сафо и Платон увековечили ее симптомы – смятение и боль души, сердечный жар, потерю сна и аппетита.
   Но любовь-манию открыли человечеству арабы с их горячими чувствами и фанатическим сгущением всех сил души в узкий пучок. «Я из племени Бен Азра, полюбив, мы умираем», – так отпечаталась в поэзии эта фанатическая любовь. Испытав ее, любящий становился маджнуном – безумцем, и почти буквально – а то и буквально – терял рассудок.
   Тысячу лет назад, в конце I в. н. э., эта любовь вспыхнула как эпидемия, захлестнула всю арабскую поэзию, проникла в искусство Персии, Средней Азии, Грузии, потом трубадуров. Такую любовь питал позднее и гётевский Вертер, и купринский Желтков, и многие герои мрачной романтической поэзии.
   Эта любовь гнет человека до земли, она – тяжкий гнет для него, и ее радости похожи на страдания. Вот как чувствовал ее Лопе де Вега, великий испанский драматург (даю ключевые строки его сонета):
Терять рассудок, делаться больным…
Все позабыв, жить именем одним…
Пить горький яд, приняв его за мед…
Считать блаженством рая тяжкий гнет…
Кто испытал любовь, меня поймет.

   Два главных состояния терзают человека, который любит такой любовью.
   Первое – «все позабыв, жить именем одним»: все ценности мира и все люди отступают на далекие задворки души, и всю душу заполняет одна сверхценность – мучительная тяга к одному человеку.
   И этот плен несет с собой странное второе состояние: душа раскалывается на полюсы, и эти враждебные полюсы сливаются в немыслимый сплав. Как писал Петрарка:
Страшусь и жду; горю и леденею;
От всех бегу – и все желанны мне…
Томлюсь в тюрьме, – но нет желез в окне,
Открыта дверь, – но я бежать не смею:
Любви – не раб, и не чужой вполне,
Я не в цепях и не отпущен ею.
Гляжу без глаз; кричу без языка;
На гибель рвусь, – и к помощи взываю;
Себе я враг, – и дорог мне чужой…
И жизнь и смерть равно я отклоняю.

   И в жизни такая любовь берет человека в плен, подчиняет его себе. Это очень неровное чувство, оно все время мечется между вспышками возбуждения и подавленности. Любящие таким чувством часто ревнивы и поэтому не выносят разлуки; при раздорах они могут сгоряча предложить близкому человеку расстаться, но тут же до дрожи пугаются этого.
   У таких людей обычно сниженная, в чем-то болезненная самооценка, ими часто правит ощущение неполноценности, скрытое или осознанное. Они повышенно тревожны, ранимы, и от этого у них бывают психологические срывы и сексуальные трудности.
   Их неуверенное в себе чувство может быть и воинственным, собственническим, им может править болезненный я-центризм. Неврастеничность иногда рождает в них изломанную любовь-ненависть, болезненное тяготение-отталкивание – лихорадку несовместимых чувств.
   Как говорил об этом великий скульптор Микеланджело Буонаротти:
Послушен вам – люблю и ненавижу,
И зябну в зной, и в холоде согрет.

   Наверно, тут есть преувеличение, красование своими чувствами, как часто бывает в поэзии. Но это именно преувеличение, доведение до крайности того, что в жизни бывает не таким кричащим, но, может быть, не менее мучительным.
   Такое чувство, видимо, чаще встречается у неуравновешенных интровертов, людей нервического или холерического темперамента, которые обращены в себя и полны внутреннего разлада. Оно бывает у юных с их избыточной неуверенностью в себе. Наверно, сейчас, когда люди становятся более нервными, такое нервное чувство чаще вкрапливается в их личные отношения.
   Маниа редко бывает счастливой; это пессимистическая, саморасшатывающая любовь, ее питают люди, у которых пригашена энергия светлых чувств. В выборке Дж. Ли почти все они, в отличие от эросиан, были недовольны жизнью, обделены жизнелюбием.
   Но темные слои мании можно ослабить, привив к ней веточки светлых чувств. Для этого надо ослабить одну из ее главных основ – болезненное чувство неполноценности. Надо поднять, усилить подспудное самоуважение человека, уверить ранимые слои его подсознания, что его любят по-настоящему. И, если удастся создать в его душе чувство защищенности, уверенного спокойствия, он ответит на это самой горячей, самой преданной любовью – любовью спасенного от беды.

   И еще один вид любви назван греческим словом – прáгма (дело, практика). Это спокойное, благоразумное чувство. Если в любви-мании самодержавно царят чувства, которые подчиняют себе разум, то в прагме царит разум, а чувства покорны ему.
   Настоящий прагмик не может любить того, кто недостоин любви. Он до мелочей видит всю ценность или неценность человека. Любовь для него – столько же дело головы, сколько сердца, и он сознательно руководит своим чувством.
   Он хорошо относится к близкому: помогает ему раскрыть себя, делает добро, облегчает жизнь, остается преданным ему в испытаниях.
   Для прагмиков очень важен разумный расчет, причем не эгоистический, а трезво житейский. Они стараются все планировать и могут, скажем, отложить развод до того, как перейдут на другую работу, кончат учебу, вырастят ребенка…
   С тех же позиций пользы они мирятся и с половыми сложностями своей жизни. Скажем, если муж хороший добытчик, но слабый любовник, жена может решить, что главное он делает хорошо, а остальное не так уж и важно. А если жена прохладнее мужа относится к телесным радостям, он тоже мирится с этим, потому что она хорошая мать.
   Мне кажется, это не любовь, а более тихое чувство – привязанность, симпатия. Его испытывают или очень спокойные, или очень рационализованные люди, или те, у кого умеренная нервная энергия, небольшая пылкость чувств. У них сильное самоуправление чувствами как раз потому, что эти чувства ослаблены.
   Но прагма – совсем не низшее, а нормальное, естественное для человека чувство. Это как бы флегматизированная любовь, и она может быть очень прочным и долгим чувством. Прагмики могут жить в добрых отношениях, быть внимательными спутниками, хотя не яркими, как бы без душевной молодости, без юности чувств. Они любят зрелым, устоявшимся чувством, они как бы начинают не с первых возрастных ступеней любви, но зато могут стоять на них до конца жизни. Это чувство может быть и блеклым, и по-настоящему добрым, надежным – этим оно похоже на сторгэ.
   У привязанности-прагмы есть еще одно преимущество перед другими любовными чувствами: те со временем остывают, слабнут, а прагма, наоборот, может делаться теплее, душевнее – ею не меньше правит закон реки, чем реки наоборот.
   Такое чувство встречается часто – и в старости, когда энергия чувств снижена, и в зрелые годы – в тех семьях, которые строятся на житейски-хозяйственных отношениях; и вообще у людей с рационализированной душой, а их сейчас становится все больше. В прагму могут превращаться и другие чувства, которые слабеют от времени, особенно сторгэ и агапэ.
   В прошлом прагма была, пожалуй, самым частым супружеским чувством, и под ее знаком брак стоял десятки веков, особенно в патриархальной крестьянской семье, которой правили добрые нравы.
   Нынешняя прагма растет из главной психологической тяги современных людей – тяги к глубокой душевной совместимости, к похожим интересам, взглядам, обычаям. Девиз прагмы – как можно более полная совместимость, и на нем стоит вся теперешняя служба знакомств и брака.

   Следующий вид любви – лýдус: Овидий в «Науке любви» называл его amor ludens (áмор люденс) – любовь-игра. Человек здесь как бы играет в любовь, и его цель – выиграть, причем выиграть как можно больше, потратив как можно меньше сил.
   Лудиане хотят радужных и беззаботных отношений, легких как полет бабочки. Они влекутся к одним только радостным ощущениям, и их отпугивают более серьезные чувства. Крайние из них стремятся завести двух, а то и трех возлюбленных сразу.
   «Любовь к нескольким», книга-наставление XVII века, говорила об этом, что два возлюбленных лучше, чем один, а три надежнее, чем два. Они дают двойную гарантию успеха: во-первых, при любой осечке с одним его заменит другой, во-вторых, деля между ними симпатию, можно не бояться глубокого увлечения, излишней привязанности.
   Лудианин – человек кратких ощущений, он живет мгновением, редко заглядывает в будущее и почти никогда не вводит возлюбленного в свои далекие планы.
   У него нет ревности, нет владельческого отношения к возлюбленному; он не распахивает перед ним душу и не ждет от него такого распахивания. Часто он нетребователен или не очень требователен, а то и неразборчив. Внешность партнера ему важна меньше, чем собственная независимость.
   У него особенное отношение к телесным радостям. Они для него не высшая цель и не часть эмоциональных отношений. Это часть его игры, одно из ее русел, и он не вкладывает в них душу, легко относится к ним. Ему дороже удовольствие от самой игры, чем от промежуточных выигрышей, его больше влечет легкость игры, чем ее результаты.
   Поэтому он неярок и однообразен сексуально, редко старается углубить свое любовное искусство. И если партнер не испытывает с ним радости, он не стремится дать ему эту радость, а делает то, что легче ему самому – ищет себе другого.
   У него довольно высокая самооценка, он никогда не испытывает чувства неполноценности, даже когда явно неполноценен. Наоборот, такие люди часто полны чувства сверхполноценности. Те из них, которые встретились психологам, были самоуверенны и никогда не жалели о своем пути. По их словам, у них было среднее детство, не счастливое, не несчастное, а своей нынешней жизнью они довольны, потому что, кроме случайных срывов, в ней все хорошо…
   Конечно же, лудус – не любовь, а просто любовное поведение. Лудиане не могут любить, в их душах нет струн, на которых разыгрывается это чувство. В них царят струны более простых наслажденческих чувств, и они занимают там и свое законное место, и место более глубоких, более сложных чувств.
   Чувства лудиан я-центричны, они не дают душе углубить себя главными человеческими переживаниями, которые построены на сопереживании – радостью от чужой радости, печалью от чужой печали.
   Нынешние лудиане-игроки – это упрощенный сколок с аристократической французской любви XVIII века. Это была утонченная любовь-игра, полная хитроумия и риска, стремящаяся к изысканным наслаждениям души и тела. У нее были витиеватые каноны и правила, и они делали из нее изощренное искусство общения, превращали в состязание соперников, которые идут к одной цели, но хотят невозможного – и выиграть вместе, и обыграть друг друга.
   Такая любовь-игра ярко запечатлелась в мемуарах и в беллетристике XVIII века и, пожалуй, ярче всего в «Опасных связях» Шодерло де Лакло и в «Парижских картинах» Ретифа де ля Бретона. Типичным лудианином был и известный итальянец Казанова, человек-игрок, записками которого зачитывалась в XIX веке образованная Европа. Теперешние игроки – это чаще всего бытовые донжуаны, которые, в духе нынешней массовой культуры, тяготеют к неизобретательной игре, построенной на лобовых ходах…

Рождение индивидуальной любви

   Конечно, речь идет о высших точках тогдашней любви, о любви, пропущенной через сердце художника и поэтому опоэтизированной, рафинированной. Любовь в жизни обычно ниже по своему уровню, чем в лирике. Говоря о своих чувствах стихами, поэт уже одним этим дает им другое звучание, облагораживает, утончает их, делает более богатыми – делает другими. И кроме того, любовь в искусстве – это вершина горы, а много ли места занимает вершина в общей массе горы?…
   Многие, наверно, знают, что в Риме той эпохи любовь часто превращалась в сластолюбие, в изощренную игру. В «Анналах» Тацита и «Жизни двенадцати цезарей» Светония подробно рассказано о любовных оргиях, которые достигали вакханальных высот при дворе цезарей. Императоры предавались любви публично, на глазах у народа. Они становились любовниками или любовницами мужчин, брали себе в наложницы сестер – как Калигула, и даже мать – как Нерон.
   Конечно, не меньше было в те времена и любви без озарений, простой, может быть, грубой, и любви обычной, незаметной, ничем особенным не выдающейся. Наверно, именно таким и было большинство любовных связей того времени, – подножье, на котором возвышалась любовь искусства. Но в искусстве той поры больше всего отпечатались высшие взлеты чувства, и особенно ярко видно это в поэзии.
   Катулл, певец античного изобилия любви, воспевает ее неумеренную бескрайность:
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню,
И до тысячи вновь и снова до ста.

   Он готов любить титанически, и он говорит об этом увесистыми, полными тяжелой силы словами:
Ты зыбучий сочти песок ливийский…
В небе звезды сочти, что смотрят ночью…
Столько раз ненасытными губами
Поцелуй бесноватого Катулла.

   Эта титаническая ненасытность – особое свойство античной любви, и о нем много рассказывают нам и мифы и стихи древних. Именно с такой ненасытностью любили в мифах и Зевс, и Посейдон, и Аполлон, и другие боги. Среди греческих легенд о Геракле есть и легенда о его тринадцатом подвиге, о котором у нас почти не знают. Это был настоящий любовный подвиг – по приказу царя Эврисфея Геракл в одну ночь оплодотворил сорок девять дочерей Феспия. Те же подвиги совершал и Рáвана, страшный царь рáкшасов из индийской мифологии: у него были сотни жен, и он каждый день посещал всех их. И здесь любовь титанична, и здесь она чрезмерна, полна буйного изобилия.
   Эта тяга к бесконечности любви видна у многих поэтов Античности. Девизом для всех них могли бы служить слова Вергилия из «Энеиды»: «Дайте лилий полными горстями».
   Ярко переживал это чувство и Овидий. В одной из своих элегий он говорит, что все женщины ему нравятся, и во всех он готов влюбиться. Прелести любви ослепляют его, и оттого, что он видит их, как бы открывая их впервые, его сотрясает стремление любить весь женский род, перелюбить всех женщин. Через два тысячелетия о такой любовной жадности шутливо напишет Байрон:
Один тиран когда-то говорил:
«Имей весь мир одну большую шею,
Я с маху б эту шею разрубил!»
Мое желанье проще и нежнее:
Поцеловать (наивная мечта)
Весь женский род в одни уста!

   Эта тяга, гремящая в древних с силой открытия, окрашивает их любовь в особые цвета. Они поют любовь как величайшее откровение человека перед человеком, и это новая нота в подходе к ней. Когда они прославляли женское тело, когда слали инвективы скрывающим его одеждам, когда Овидий писал:
И малолетен и наг Купидон: невинен младенец,
Нет одеяний на нем – весь перед всеми открыт, —

   они говорили не только о телесной открытости, а именно обо всей человеческой открытости, о той распахнутости до конца, которая открывает влюбленным все друг в друге. И, наверно, обнаженность античных статуй тоже говорила не только о телесной открытости. Правда, это еще только начало, только первый шаг на том пути, который в наше время приведет к почти абсолютной открытости любящих, к полному их душевному слиянию – такому, как у Толстого или как у Хемингуэя. Таких чувств еще нет у древних, тип их любви отличается здесь от современного.
   Все в любви было для них естественным, не запретным, – и это тоже было одним из главных свойств тогдашней любви. И поэтому великий Овидий так прям и открыт, когда пишет об интимных подробностях любви[15]. Он язычески, плотски любит свою Коринну, и его любовные элегии, которые рассказывают о светлых радостях любви, – один из ярчайших шедевров мировой лирики.
   Но не только «телесной» была любовь у Овидия. Все его телесные тяготения одухотворены, опоэтизированы, все они «переключены в эстетический план» (С. Шервинский), и в этом их скрытая, внутренняя духовность.
   Но единство души и тела меняет здесь свой характер, – оно уже не такое, как в классические времена. Теперь тело одухотворено не только этическими свойствами, как это было раньше, к ним все больше прибавляются и эстетические свойства.
   Впрочем, роль этических свойств теперь уменьшается, красота как бы оттесняет их назад, и центр тяжести идеалов передвигается с этических свойств человека на любовно-эстетические. Конечно, и этические свойства сохраняют в лирике свою ценность, но больше «от противного», – когда они бывают «отрицательными»; поэты чаще говорят о них тогда, когда эти свойства их возлюбленных отталкивают их; а не притягивают, приносят горе, а не радость.
   Так развертывается в те времена цепь потерь и приобретений в человеческих чувствах, так расширение и усложнение любви идут рядом с ее сужением. По дороге этих утрат и обогащений и идет развитие человеческой любви, созревание ее новой духовности, которая сменяет старую – «телесную духовность». Красота выходит в первые ряды этой новой духовности, и сам «спектр» духовности усложняется, делается «многослойнее». Она уже начинает внутренне созревать, делаться самостоятельной, отделяться от тела.
   Поэтому-то в творчестве Овидия как бы сливаются два потока: ярко чувственная (но одухотворенная красотой) любовь «Любовных элегий» и «Искусства любви» – с глубокой и открыто духовной любовью «Метаморфоз». Имена многих героев этих метаморфоз сделались нарицательными, стали примерами глубокой и верной любви, – вспомним хотя бы Орфея и Эвридику, Пирама и Фисбу, Филемона и Бавкиду.
   Тем, кто называет эрос Античности телесным чувством, которое не идет дальше жара в крови, стоило бы вспомнить и многие стихи Проперция. Вот он прямо говорит о своей возлюбленной, гетере Кинфии:
Но не фигура ее довела меня, Басс, до безумия;
Большее есть, от чего сладко сходить мне с ума:
Ум благородный ее, совершенство в искусствах, а также
Грация неги живой, скрытая тканью одежд.

   Любовь его – и телесное и духовное влечение, тяга и к ее грации, красоте – и к благородству ее ума, к ее совершенству в искусствах. Калокагатия уже перестает быть смутным и неразделимым единством, она как бы получает структуру, начинает кристаллизоваться внутри себя, члениться на «доли». Любовь тут – сложное чувство, уже «цивилизованное», как бы состоящее из разных потоков. И это слияние в ней разных потоков уже ярко осознается, и поэт как бы специально говорит об этом несколько раз.
   Это совершенно новое чувство, которого почти не могло быть несколько веков назад. И рождение этого чувства – звено в цепи тех огромных психологических и социальных переворотов, которые происходят во времена эллинизма в человеке и в обществе.
   Древний синкретизм жизни начинает тогда быстро распадаться, – первые шаги этого распада можно было заметить и в классическую эпоху. Неразвитость личности, узость людских связей постепенно уходит в историю. Разделение труда растет, общество все больше дробится на слои и ячейки, социальная и частная жизнь усложняется, растет соревновательность людей, их борьба между собой. Рабский труд делается фундаментом общества и начинает взламывать его изнутри, на авансцену жизни выходят очень сложные товарно-денежные связи, которые резко меняют и отношения людей, и – через передаточные звенья – их мораль, психологию, и всю систему жизненных ценностей.
   Центробежные силы, разрывающие общество, все больше нарастают. Внутренний разлад пронизывает жизнь во всех измерениях. Смутное единство личности и общества пропадает, старый монолит дробится, его раскалывают миллионы трещин, и глыба делается внутри мозаикой.
   Личность начинает обособляться от общества, начинает все больше осознавать свои отдельные, частные интересы, все больше выдвигать их на первый план. И вместе с этим обособлением резко углубляется и любовь; она как бы выдвигается вперед, попадает под увеличительное стекло, и постижение ее ценностей делается куда более глубоким и разветвленным.
   Овидий радостно признается, что писать о любви для него куда важнее, чем о богах или битвах. Проперций с ликованием говорит, что не боги вдохновляют его на стихи, а его милая. С такой же радостью говорят об этом Катулл, Тибулл, Гораций.
   Троянская война началась у Гомера из-за любви, но любовь в «Илиаде» – только внешняя веха, а центр ее – битвы героев и народов. В римской лирике именно любовь, а не битвы, – центр жизни, и поэты говорят не о войне, а о мире, не о народах, а о двух людях, и не обо всей их жизни, а только об их любви.
   Не раз бывали в истории такие переходы от героической эпопеи к лирической интимности: так лирика трубадуров пришла на смену гремящему эпосу Средневековья; так после возвышенной героики классицизма начал свой путь сентиментальный роман… Но тут этот переход случился в первый раз и, едва начавшись, прервался, – чтобы через тысячу лет продолжиться с прерванного места.
   Частная жизнь личности делается в те времена суверенной, противопоставленной всему остальному, и лирика «специализируется» на ней.
   Сначала у Сафо, Архилоха, Анакреона, потом у Феокрита, Мосха, Биона, потом – уже решительно – у римских лириков любовь начинает превращаться в ось жизни, ось мировой поэзии. Не с начала нашего тысячелетия, как это считают многие, а на целую эру раньше.
   Именно тогда появляется ощущение исключительности любви, ее несравнимости с другими чувствами. То и дело говорят поэты, что любовь – центр жизни, самое главное в ней, что она сильнее всего на свете – сильнее уз крови, сильнее даже инстинкта жизни.
   Происходит переключение поэзии в сферу личных чувств, рождающихся свойств личности. И это не упадок искусства, как говорили раньше, а сложное, как всегда бывает, его развитие – из потерь и приобретений. Общественное звучание поэзии пригасает, но зато личностные ее мотивы звучат громче, и это – эхо обычного развития общества, сплавленного из противоречий и противоположностей.
   Любовь, о которой идет речь в искусстве, была индивидуальной уже и в те времена. Любимый человек как бы отделялся от других, все в нем начинало казаться особенным, неповторимым – и это не удивительно. По самой своей природе любовь – чувство одного к одному, чувство именно индивидуального, а не типового, не безликого тяготения.
   Безликим может быть узкотелесное влечение, а любовь и появляется потому, что на смену эросу приходит сплав духовных и телесных влечений. Это, конечно, высшие взлеты любви, и возможно, что они не преобладали тогда в самой жизни… Но то, что в своих вершинах любовь была индивидуальной, хорошо видно в эллинской поэзии.
   Недаром так ярко говорят античные поэты о своей любви именно к этой женщине. Недаром Овидий, который не был приверженцем строгих нравов, писал, что хочет любить только одну Коринну и хочет славить только ее одну (хотя он любил не только ее и славил не только ее одну).
   В это время в лирике появляется почти немыслимый раньше мотив верности любви. Этот мотив верности – явная ветвь на стволе индивидуальной любви, такой же обычный ее признак, как и ревность. Интересно, кстати, что среди многих богов любви у греков не было богини ревности.
   В древних преданиях, у Гомера, у Гесиода мотива ревности нет – или почти нет. Когда Гера узнает о проделках Зевса, она гневается, приходит в ярость – но не ревнует, не испытывает то едкое жжение сердца, ту уязвленную боль любви, тот сложный сплав чувств, который мы называем ревностью. Когда у Ахилла отбирают пленницу Брисеиду, больше оскорблена его честь, а не его чувство, его самолюбие, а не его любовь.
   И у поэтов доэллинских времен куда меньше, чем на подступах к нашей эре, мотива ревности: видно, как нарастает индивидуальность любви, заметней становится тяга именно к этому человеку.
   Появляется тогда и мотив вечности, поэты – как это делал Проперций – начинают давать клятвы в любви до гроба. И это не случайно. Во времена, когда не было еще любви, а было одно только телесное влечение, долгота этого влечения была меньше. Родившись на свет, любовь резко удлинила сроки любовных связей. Ведь телесную радость могут дать многие, а полную радость любви – и телесную и духовную – дает только любимый. И поэтому так важно стало, чтобы источник этой радости – любовь к одному человеку и его любовь к тебе – не иссякал как можно дольше.
   Поэтому в античной поэзии начинает звучать нота нескончаемости любовного чувства. Проперций пишет:
Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен:
У настоящей любви нет никаких рубежей.

   Слова эти, конечно, иллюзорны: все мы знаем, что вечной любви нет, и поэзия, которая говорила о любви до гроба и после гроба, питалась утопическими взглядами – то наивно романтическими, то религиозными, мистическими.
   Но Проперций лишен восторженности трубадуров, он понимает, что счастье мгновенно, что оно быстро проходит. И именно потому, что он горестно ощущает всю его быстротечность, он и хочет, чтобы оно было всегда. И это еще одна примета настоящей индивидуальной любви – желание, чтобы она не кончалась, невозможность представить, что она когда-то умрет.
   Такой строй ощущений рождала в людях и развивающаяся в них личность и вся трагически-вакханальная атмосфера тогдашней жизни: водоворот смертей и произвола, ощущение неустойчивости и заката. Проперций с болью видит это противоречие любви, он ищет выхода из этого заколдованного круга, ищет и находит его. Он пишет о счастливейшей ночи, которую подарила ему возлюбленная:
Если захочет она дарить мне такие же ночи,
Год я единый сочту равным всей жизни моей.
Ежели много их даст, то стану тогда я бессмертным:
Каждого ночью одной в бога она превратит.

   Счастливая любовь делает день любви равным году обычной жизни, а год – равным бессмертию. Любовь превращает человека в бога, она как бы дает ему вечность, – так он решает это яростное противоречие между мимолетностью любви и тягой к ее нескончаемости, к ее бессмертию.
   Конечно, не стоит думать, что любовь была в те времена одним только вихрем наслаждений. Античная лирика – и греческая и римская – много говорит и о бедах, горе любви, о терзаниях и тоске, которую она дает. И в самой жизни было, наверно, много тяжелой, тусклой любви – любви в ярме рабства, закабаления, бедности. Любовь стояла тогда вне рамок семьи и общества, женщина, порабощенная в семье, была чаще всего существом неразвитым, она быстро тускнела и из женщины становилась просто хозяйкой дома, просто матерью детей.
   Любовь, которую воспевали греческие и римские лирики, была чаще всего любовью к гетерам, женщинам выдающимся, исключительным. Энгельс говорил о них, что это «единственные яркие типы греческих женщин, которые так же возвышались над общим уровнем женщин античности своим умом и художественным вкусом, как спартанки своим характером»[16].
   Уровень любви к этим женщинам был равен их собственному высокому уровню, и он мог сильно отличаться от обычной любви в жизни, мог быть намного выше ее; об этой разнице между вершиной и подножьем стоит помнить всегда.
   Что касается «субъективной глубины чувства», в которой отказывают древним, то психология их любви часто совсем не однолинейна, – особенно когда они говорят о противоречиях любви, о горе, которое она дает им. Катулл, например, писал:
И ненавижу ее и люблю. Это чувство двойное!
Боги, зачем я люблю! – и ненавижу зачем!

   Биение противоположных чувств, борьба любви и нелюбви – обо всем этом много говорили поэты эллинизма. Вот, например, элегия Овидия «Много я, долго терпел».
Я победил, я любовь наконец попираю ногами, —

   говорит он о борьбе с собой, которую породили в нем измены Коринны. Он рассказывает о своих муках, о ее вероломстве, он ликует, что теперь он свободен, – и вдруг с болью и недоумением замечает, что его тянет к ней:
Борются все же в груди любовь и ненависть… Обе
Тянут к себе…
Нрав недостойный претит, – милое тело влечет…
Если б не так хороша ты была иль не так вероломна!

   И он бессильно говорит:
Так, не в силах я жить ни с тобой, ни в разлуке с тобою,
Сам я желаний своих не в состоянье постичь.

   Непростота чувств – хотя и чуть схематичная – не уступает тут многому в позднейшем искусстве. Это уже первое – пусть далекое – предварение той психологической сложности, которая появится позднее у Петрарки или у Шекспира, и это еще раз говорит об усложняющихся переменах в самом укладе человеческих чувств.
   В одной из своих вещей Проперций говорит, что любой пустяк, любая мелочь, которая напоминает ему о милой, рождает в нем стихи. Он готов писать целые элегии о ее одежде, о ее прическе, пальцах, о том, как она играет, ходит…
Если же дрема смежит ей усталые глазки,
   Сыщет поэт для стихов тысячу новых причин;
Если на час со мной затеет борьбу за одежду —
   Буду я рад сочинить целые тьмы «Илиад».
Что б ни сказала она и что бы ни сделала, тотчас
   Из пустяка у меня длинный выходит рассказ.

   Здесь, как на срезе дерева, видно, как в человеческое сознание входит масштаб отношения к человеку. Любовь делает самоценным каждое движение любимого человека, каждую частицу его тела, его облика. Она – пока еще в первом приближении – начинает вводить в искусство «психологию подробностей», расширяет диапазоны психологии, добавляет в человеческую этику и эстетику целые новые области жизни.
   С ходом цивилизации все больше распадается древний синкретизм, все дальше уходят времена, когда духовность еще не вышла из лона телесности. Теперь она часто уже самостоятельна, независима, уже существует сама по себе. Любовь все больше пронизывается духовными тяготениями, и это видно не только в лирике, но и в позднеантичном романе – в сказании об Амуре и Психее из «Золотого осла» Апулея, в «Левкиппе и Клитофонте» Ахилла Татия, в «Повести о любви Херея и Каллирои» Харитона и особенно в «Эфиопике» Гелиодора, романе, который служит как бы мостом к позднему Средневековью и который явно предвосхищает мироощущение той эпохи.
   За времена Античности любовь проходит расстояние от Афродиты Пандемос – через Афродиту Книдскую – до Афродиты Урании. Телесный эрос сменяется любовью, в жизнь человечества, в его психологию входит совершенно новая, гигантская область, которая резко меняет и психологию людей, и их мораль, и всю систему их представлений о добре и зле, счастье и горе.
   Но только ли одни приобретения дала людям любовь? Не потеряло ли что-нибудь человечество с этим переходом от эроса к любви?
   Федра из еврипидовского «Ипполита» спрашивает кормилицу:
– Ты знаешь ли, что это значит – «любить»?

   И та отвечает:
– Да, слаще нет, дитя, и нет больней.

   Для древних любовь – смесь меда и яда, и недаром их трагедия с таким страхом писала о ней. Вместе с появлением любви резко выросли не только радости жизни, но и – пожалуй, еще больше – ее горести, ее боль, тревога. Любовь – огромный психологический усилитель восприятия, и она увеличивает в глазах людей и счастье и несчастье, – и, может быть, несчастье даже больше, чем счастье. И поэтому так много горя и боли в античной драме, в античной лирике, – да и вообще у поэтов всех других эпох – от Петрарки до Блока и Маяковского.
   Входя в жизнь человечества, любовь меняет весь строй ее ценностей. Это совершенно новый стимул среди стимулов человеческого поведения, и, появляясь, он бросает свой отсвет на все другие стимулы, смещает их равновесие, резко меняет пропорции. Простота человеческой жизни теперь пропадает, рождение любви запутывает, усложняет индивидуальную жизнь, лишает ее былой ясности и цельности.
   В эпоху социальной и материальной несвободы, во времена низкого жизненного уровня и неравенства она несет людям особенно много бед, резко усиливает их боль от невзгод жизни. Это делает не только несчастная, безответная любовь, но и любовь счастливая, разделенная. Один только контраст между слепящими радостями, которые дает любовь, и тусклыми невзгодами, которые отравляют жизнь любящих, резко увеличивает горести людей, делает их невыносимыми. Любящий человек вообще более уязвим, более чувствителен, чем нелюбящий, – все мы знаем это.
   Конечно, в разные времена и у разных людей все это выглядит по-разному. Но ясно одно, – и это давным-давно стало понятно людям: любовь приносит человечеству не только свет, но и мрак, она не только поднимает, но и гнетет человека.

Культы любви: Прованс, Аравия, Индия

   Только в XI–XII веках Европа начинает оправляться от варварства первого тысячелетия. Центр тяжести жизни постепенно переходит в города. Начинается экономический и духовный подъем, Крестовые походы раздвигают кругозор мира, приводят к отмиранию старой замкнутости. Рыцарство, особенно французское, делается покровителем культуры, резкий подъем переживает философия, на новые ступени восходит искусство, появляется «Песнь о Роланде», первые рыцарские романы, стихи.
   Расцветают своя культура и своя поэзия у провансальцев; нация эта стояла в то время во главе европейского развития. «Она первая из всех наций Нового времени выработала литературный язык. Ее поэзия служила тогда недостижимым образцом для всех романских народов, да и для немцев и англичан. В создании феодального рыцарства она соперничала с кастильцами, французами-северянами и английскими норманнами; в промышленности и торговле она нисколько не уступала итальянцам. Она… вызвала даже отблеск древнего эллинства среди глубочайшего средневековья»[18].
   И там же, в Провансе, в его искусстве, начинается возрождение любви. Любовь стала у трубадуров Прованса центром жизни, солнцем, вокруг которого обращается вся поэзия, и идеалы любви, созданные в те времена, повлияли на десятки поколений европейцев[19].
   На земле появился настоящий культ любви – по преимуществу духовной, психологически развитой, – этим она отличалась от любви Античности[20]. В этом культе был свой бог – Амур, свои богини – прекрасные дамы, свои служители – трубадуры, свои поклонники – рыцари. В нем были свои обряды и обычаи, свои нравы и установления.
   В кодексе рыцарской любви был канон подвигов, канон прославления и восхваления дамы, канон любви на всю жизнь. Как писал Стендаль: «Любовь имела совсем особую форму в Провансе между 1100 и 1328 годом»[21].
   Обычаи рыцарской любви были медленными. После нескольких месяцев ухаживания рыцарь получал право поцеловать своей даме руку; следуя правилам, он и дальше медленно поднимался со ступени на ступень близости, и зависело это только от его заслуг.
   В этой любви явно есть оттенок ритуала, ноты игры, куртуазной и изощренной. Любовь стала в Провансе служением прекрасной даме, поклонением ей. Дама сердца была для рыцаря неземным созданием, – а если и земным, то земной мадонной, воплощением божества. Любовь рыцаря была коленопреклоненным чувством, идеально-возвышенным утонченно-придворным.
   Правда, рядом с этим коленопреклонением живет и наивно снисходительное, свысока, отношение к женщине. «Женщина не может так любить мужчину, как он ее, – говорит Окассен, герой старофранцузской повести о любви. – Ведь любовь женщины живет в ее глазах, в кончике грудей и в пальцах ног, а любовь мужчины заключена в его сердце, откуда она уйти не может». В этой забавной сентенции видно, что вассалы не очень-то хотят быть ниже своего сюзерена и даже не прочь приподнять себя над ним.
   Прованс был тогда обетованной землей любви, островом любовной Утопии. Это была «прелестная форма цивилизации, – как говорил Стендаль, – которая в течение двух веков составляла счастье высших кругов общества».
   Конечно, возвышенная рыцарская любовь не была распространена широко, и рядом с ней, как все знают, жили и феодальные нравы, вроде права первой ночи, и обычные земные отношения, и все они были как бы основой той пирамиды, на вершину которой была вознесена рыцарская любовь. Главным в жизни были тогда именно эти обычные, земные, совсем не утонченные влечения, и грубые нравы, и порабощение женщины. Но книга эта – не история любви, и здесь идет речь только о схваченных искусством сдвигах, которые происходят в чувствах и нравах людей, меняя их, делая непохожими на то, что было раньше.
   Рыцарская любовь, как знают, наверно, многие, почти никогда не была супружеской. Возлюбленная была или девушкой – как в истории Окассена и Николет, или супругой другого рыцаря – как это было у Тристана и Изольды, Ланселота и Гиневры или в других романах Кретьена де Труа.
   Трубадуры воспевали нарушение супружеской верности, воспевали возвышенную любовь, и это была человечная позиция, предвещающая в чем-то гуманизм Возрождения.
   В сословной системе Средневековья человек был не человеком, не личностью прежде всего, а функцией, представителем сословия: рыцарем, духовным лицом, вилланом. Такой же функцией человека – не человеком, не личностью – была и женщина. Девушка была только будущей супругой; женщина была или хозяйкой дома или матерью наследника, или рабочей силой прежде всего.
   От рождения до смерти человек был закован тогда в кандалы сословных установлений, каменных обрядов, мертвых обычаев. Крепостному рабу и женщине было особенно тесно под их гнетом, – потому что женщина была в семье крепостной. Рыцарь, который относился к девушке, как к богине, начинал относиться к женщине, как к рабыне; став супругой, госпожа мгновенно становилась рабой.
   И только в любви женщина была тогда человеком, только в любви рыцарь относился к ней, как к личности. Поэтому трубадуры, которые воспевали любовь-преклонение, восставали тем самым против мертвящей власти бесчеловечных обычаев, ратовали за «родовой», а не за «видовой» подход к человеку. Их гимны возвышенной любви, гимны «измене» и смиренному обожанию были страстной мечтой об идеальных и человечных отношениях между людьми. Рыцарская любовь была любовью-утопией, любовью-мечтой, и она была протестом чувства против цепей, в которые жизнь заковала человека.
   В духовном развитии человечества культ любви Прованса сыграл огромную роль, и больше всего именно своим обожествлением женщины.
   «Мадоннизируя» женщину, обожествляя ее, на ее образ накладывали тем самым представления именно о высших человеческих свойствах – красоте, прелести, доброте, грации, уме. Когда-то вознесенные в небеса, эти представления стали теперь возвращаться на землю, резко меняя самосознание человека, обогащая его в своих глазах.
   В рыцарском искусстве женщина начинает измеряться мерами самых высоких идеалов, созданных к тому времени человеком. И в этом состоит гигантская – эпохально-историческая – роль того переворота, который произошел в Средние века.
   Конечно, сдвиг этот был противоречив, и, как все на свете, он нес в себе и светлые и темные стороны. В женщине почиталось тогда не все человеческое, а только то, что было ближе к божественному, – ее духовная красота, часто отделенная от ее земной, телесной красоты. Но до этого обожествлялись, то есть наделялись высшими человеческими ценностями, только земные боги – духовные и светские иерархи. Теперь обожествляется – то есть очеловечивается – женщина, – именно как женщина, как человек, и это огромный шаг на пути к гуманизму – отношению к человеку как к родовому существу, совершенно новой человеческой ценности, которая начинает рождаться в эту эпоху.
   Античное поклонение женщине как живому естественному существу прошло, возрожденческое отношение к ней как к земному человеку еще не появилось. И религиозно-иерархическое обожествление женщины передавало именно человеческое отношение к ней, было прямым мостиком к возрожденческим взглядам.
   Родство любви и искусства, их одинаковое очеловечивающее воздействие так и бросается здесь в глаза. Любовь и искусство одинаково помогали людям увидеть в себе человека, одинаково открывали им глаза на таящиеся в них человеческие ценности.
   Могут спросить, что «лучше», что «выше», что человечнее – любовь Прованса или любовь античная?
   Вряд ли верно даже задавать такой вопрос.
   Любовь рыцарей и любовь древних неодинаковы по своему характеру, у каждой из них есть свои «преимущества» и свои «недостатки», которых нет у другой.
   Рыцарская любовь более цивилизованна, более духовна, более утонченна психологически. Тут она явно богаче античной, стоит впереди нее. Но зато античная любовь полнокровнее, цельнее, естественнее, в ней есть гармония телесных и духовных влечений, которой нет у рыцарской любви.
   Центр тяжести рыцарской любви лежит в душе человека, эта душа – почти единственный – и, во всяком случае, главный источник любовных радостей. Тело человека отошло тут на задворки, любовь потеряла равновесие, сделалась почти «односторонним» чувством, – и это явная общечеловеческая потеря. Античная любовь тут «выше», человечнее, ближе к родовым идеалам людей, чем рыцарская любовь.
   Каждая из них чем-то «лучше», чем-то «хуже» другой, и ни одну из них нельзя однолинейно возносить над другой.
   У нас вообще очень в ходу «альпинистские» взгляды на развитие любви. Она, мол, все время идет вверх, от подножья к вершине, и с каждой эпохой поднимается все выше и выше, ничего не теряя и только обогащаясь. Вряд ли это верно: приобретая что-то, любовь всегда что-то теряет. Однолинейного прогресса вообще не бывает, и как дыхание состоит из вдохов и выдохов, так и прогресс всегда состоит из потерь и приобретений.
   Если уж говорить альпинистскими терминами, то развитие любви больше похоже не на подъем к вершине, а на траверс горного хребта, когда с одной вершины идет спуск к подножью, потом к другой вершине, снова спуск, снова подъем, опять спуск… По таким законам менялась и любовь от Античности к временам рыцарства, – да и позднее, вплоть до нашего времени.
   Задолго до духовной любви провансцев у арабов возник свой культ любви, который известен нам из ранних сказок «Тысячи и одной ночи». Это был культ телесной любви, восточный культ любви как сладчайшего лакомства жизни.
   В нем запечатлелся совсем не такой, как в Европе, тип отношения к жизни, другая по своему национальному строю психология. Говоря упрощенно, обыденный, склад европейского ума был тогда больше рационалистическим, рассудочным, восточного – больше сенсуалистическим, чувственным. Речь идет именно об обыденном сознании – оно в те времена больше влияло на любовь, чем сознание творческое.
   Любовь у арабов – это праздник, это пир всех чувств, в наслаждениях любви участвуют у них все человеческие ощущения. Встречаясь друг с другом, любящие совершают омовение, умащивают себя благовониями, облачаются в красивейшие одежды. Они вкусно и много едят, пьют лучшие вина, слушают музыку и пение. Медленно, по ступеням – от одного наслаждения к другому – они приближаются к вершине чувственных удовольствий. И только насытив свой вкус, слух и зрение, они переходят к насыщению других чувств, уже наэлектризованных, возбужденных, уже готовых к броску.
   Этот захват всех телесных чувств – главная особенность гедонического восточного культа, главное его отличие от других культов любви.
   У арабов был целый свод – богатый и разветвленный – преклонения перед человеческим телом. Особые обращения к человеку, особые поцелуи и объятия, особые взгляды и касания – целый реестр их был в арабской любви. Ни один уголок человеческого тела не избегнул их любовной классификации, каждый из них был родником наслаждений, каждый был достоин преклонения.
   Эта радостная любовь была еще во многом стихией типовых, не индивидуальных влечений. Не своеобразные черты часто влекли друг к другу мужчину и женщину, не личные и неповторимые свойства, а черты «видовые» – хорошо развитые мужские или женские достоинства. Поэтично, но совершенно одинаково воспеваются в сказках мужчины, женщины, любовь. Для каждой части тела и каждого проявления любви есть свои поэтические клише, постоянные стереотипы.
   «Своей стройностью она унизила копье», а «блеском лица затмила смеющуюся луну, достигнув в красоте пределов желания», – говорится о женщине. «Ее щеки были как анемоны… и алые губки как коралл, и зубки как стройно нанизанный жемчуг или цветы ромашки, и шея как у газели, и грудь словно мраморный бассейн с сосками точно гранат, и прекрасный живот, и пупок, вмещающий унцию орехового масла».
   Обо всех женщинах говорится в сказках так – или почти так, – все части человеческого тела расписаны такими уподоблениями. Они постоянны, несменяемы, переходят от человека к человеку. Применение их установлено раз навсегда, оно не-лично, канонизированно.
   В любви «Тысячи и одной ночи» царит культ красоты, наивный и жизнерадостный, полный восточного пантеизма – слияния человека с природой. Тополь и копье, мрамор и алебастр, кораллы и анемоны, вишни и звезды – изо всех стихий безудержно и бурно черпали арабы свои уподобления. Человеческое тело для них – величайшее скопление красоты, и поэтизация его, эстетический восторг перед его красотами – это и есть та духовность, которая пронизывала тогдашний культ любви.
   Любви придавали на Востоке огромное – может быть, небывалое – значение, и даже в представлениях о загробной жизни отпечатался их культ любви. В других религиях за плотскую любовь люди горели в аду; на Востоке наградой человеку были гурии, жившие в мусульманском раю.
   Арабский культ любви хорошо знаком нам. Но почти никто у нас не знает о культе любви, который задолго до арабов появился в Древней Индии и который сильно влиял на арабов.
   Любовь для древних индусов была чуть ли не религией, и в индийской философии считалась одной из главных целей жизни.
   Желающий жить, гласила эта философия, имеет три главные цели жизни: дхарма – закон, познание; артха – польза, накопление богатства; и кама – любовь, наслаждение.
   Древняя Индия была страной, в которой существовала целая наука любви, глубокая и разветвленная. До нас дошло несколько древних трактатов о любви, и среди них самый известный – Камасутра Ватсъяяны[22]. Трактат этот появился в IV–V веках нашей эры, но еще за сотни лет до него в Индии была обширная литература о любви. Отцом этой науки, как говорит Ватсъяяна, был Нанди, который около двадцати веков назад написал «Тысячу глав Камы». У него было много последователей, и они создали науку о страсти, со всеми приметами настоящей науки.
   Камасутра – уникальная в мировой литературе книга; это настоящая энциклопедия любви, и она отличается от всех других трактатов о любви своей полнейшей всесторонностью. В ней есть и философия любви, и классификация мужчин и женщин по их красоте, по их сложению, темпераменту; в ней есть и советы, как вызвать любовь и как поддерживать ее, и рассказ о признаках влюбленности и о том, как выбирать невесту или относиться к жене; много глав трактата посвящено практическому искусству любовных игр, поцелуев, объятий. Нет, кажется, ни одной грани любви, ни одного ее закоулка, о котором не говорилось бы в этом трактате.
   Кое-какие свойства древнеиндийской любви видны и в зеркале индийского гетеризма. Гетеры (по-гречески – подруги) были тогда, как и в Греции, совсем не такими, как поздние профессионалки любви, и они вели особую, непохожую на них жизнь. Служительницы «первой древнейшей профессии», они были красивыми, часто богатыми, высококультурными женщинами, и свое занятие они передавали по наследству – от матери к дочери. Это были настоящие жрицы любовного культа, служительницы любовной религии.
   Они должны были знать знаменитые «64 искусства» и среди них группу артистических искусств – музыку, пение, танцы, игру на музыкальных инструментах, декламацию, живопись, литературу, сценическую игру, искусство перевоплощения, стихосложение; они обучались искусству письма, беседы, искусству развлечений и игр – в том числе азартных; они владели массой домоводческих искусств – кулинарией, ведением хозяйства и кухни, искусством одеваться, украшать себя и жилище, приготавливать духи, букеты, гирлянды; они обязаны были знать разные языки Индии; они владели наукой о средствах к жизни, медициной. Они великолепно знали всю науку любви и связанные с ней психологические, гигиенические, физиологические сведения, они владели искусством массажа и гимнастики.
   Гетеры древности совершенствовались во многих видах духовной культуры, известных в то время. Конечно, им помогал в этом тогдашний уровень этой культуры, который был не очень высок. Но они бывали нередко благородными, умными, сердечными женщинами, – недаром их так поэтически воспевали Калидáса, Дандин, Шудрака и другие поэты древности.
   Уже из самого облика гетер ясно, что любовь у индусов – по крайней мере в своих высших точках – не была одним телесным эросом. Она была связана со всем миром человеческих чувств, знаний, стремлений, умений. Еще утонченнее и совершеннее, чем у греков, она была сплавом духовных и телесных мотивов.
   Уже полторы-две тысячи лет назад у индусов царил особый подход к телу человека. Он ярко виден, например, в «Приключениях десяти принцев» Дандина, одного из «махакáва» – великих поэтов, который жил в VI веке нашей эры.
   Вот один из его принцев видит спящую царевну. «Царевна лежала на боку так, что правая нога была закинута на левую и подошва правой пятки касалась верхней поверхности левой ступни, ее нежные щиколотки были слегка повернуты друг к другу, ее икры взаимно переплетались, ее нежные колени были слегка согнуты, слегка изогнуты также были и обе верхние части ее ног… Легкая шелковая нижняя одежда плотно примыкала к ее телу, ее небольшой живот едва выдавался, ее крепкие груди, как не распустившиеся еще цветочные почки, поднимались от глубокого дыхания… Пальцы руки, прижатой к нижней щеке, оставили на ней отпечаток, и казалось, что это отражение тех украшений, которые висели на ухе».
   Так смотрит на царевну влюбленный – медленно, «дегустационно», наслаждаясь уголок за уголком созерцанием ее прекрасного тела. Правда, в его восприятии тело как бы раздроблено на вереницу подробностей, а единого, цельного аккорда нет. Но перед нами не греческая, а индийская Венера, и она взята в другой эстетической системе – через «микровосприятие». Это как бы великолепная – чистых и певучих тонов – восточная миниатюра. Здесь самоценен малейший изгиб тела, мельчайшие оттенки позы, – каждый из них видится отдельно, каждый как бы имеет самостоятельную ценность. Такой тип восприятия в европейской литературе (и, видимо, в европейской психологии) не встречается до самого Нового времени. Это очень восточное, «классификационное» отношение к телу человека. Восприятие здесь ярко живописное, и в нем хорошо видна особая черта древнеиндийской любви – слияние эротических восприятий с эстетическими, сплав чувства любви и чувства красоты[23].
   Тело у индусов – как музыкальный инструмент, оно как бы разбито на свою клавиатуру с множеством струн и клавишей. Каждый жест, каждое мимическое движение, каждый изгиб позы имеет у них свое значение. Система этих значений очень богата, и язык тела состоит из многих сотен знаков.
   Индусы вообще достигли высочайших степеней в тонком расчленении движений человеческого тела. В их танце, например, есть шестьсот движений одних только рук. Древний танец индусов был не просто зрительным искусством. Это была песнь о жизни, философия жизни, пантомимическая исповедь о всех сторонах жизни человека, о самых потаенных и глубоких движениях его души; может быть, ни в одной другой культуре мира значение танца не было таким громадным, как в Индии.
   Такая уникальность в подходе к телу видна не только в индийском культе любви или в танце, она видна и в индийском учении йогов. Йоги стремятся – путем огромных тренировок, закалок, путем невероятного духовного напряжения и самогипноза – овладеть скрытыми глубинами человеческого тела, подчинить его себе, вызывать в нем немыслимые, невероятные для обычного человека состояния. В этом и состоит рациональный, не мистический смысл их учения, вернее, его физической стороны.
   Люди, прошедшие по всем ступеням этого учения, управляют своим телом со сверхъестественным, мистическим совершенством. Они могут подолгу обходиться без дыхания, могут замедлять или ускорять биение своего сердца, они могут погружаться в летаргию и выходить из нее, пить яды, терпеть огромные тяжести, которые раздавили бы в лепешку обычного человека. Они могут так напрягать свою волю и так диктовать организму, что в жестокие холода, стоя раздетыми на ледяном ветру, испытывают чувство жары. Они могут подавлять в себе болезни и недомогания, могут управлять своими настроениями, чувствами.
   Владение своим телом, управление обычно неуправляемыми внутренними процессами доходит у них до уродства, до сверхчеловеческой силы. Но если отбросить из йоги ее религиозную мистику, если оставить одно ее чистое зерно, один физический смысл, то не увидим ли мы, что скрытые силы человека огромны и в нем есть такие виды человеческой энергии, о которых мы и не подозреваем?
   Конечно, власть над собой йогам дает изнурительное напряжение, аскетический отказ от полноты жизни, узкая «специализация» в развитии своего духа и тела. Конечно, всякий фанатизм неестествен, он обесчеловечивает человека. Но все-таки в йоге – пусть деформированно, узко – просвечивает тяга к идеалу, к тому, чтобы человек стал выше законов природы, подчинил себе себя, стал «богоподобным». Это своего рода героическая утопия, попытка стать над властью природы.
   В системе йогов тело поступало в рабство к духу, оно подавлялось и подчинялось ему, не приходя к гармонии. Но в искусстве Индии – в танце, живописи, скульптуре, литературе – и в индийском культе любви эта гармония была выражена с бессмертной силой. Правда, гармония эта была не такой, как мы понимаем ее сейчас; в ней мало участвовала этика, она была ближе к античному сплаву эротических и эстетических влечений, и главным в ней было тело, а не дух.
   В Камасутре и других индийских трактатах о любви (в «Ананга ранге», «Рати рахасье», «Ветках персика») телесная любовь поднята на уровень искусства, она – не простейшая цепочка из двух-трех звеньев, а целый огромный мир, со своим гигантским внутренним пространством. У каждой ласки, у каждого поцелуя, у каждого объятия есть десятки разновидностей, и Камасутра подробно и обильно группирует и классифицирует их. Единый поток разбит на течения, течения – на струйки, каждое проявление любви теперь как бы рассматривается через увеличительное стекло, и радости, которые дает любовь, от этого резко вырастают в числе и в силе.
   И все это – что бы ни говорили ханжи – не животные, а именно человеческие радости; наслаждение ими, духовное наполнение их доступно только человеку.
   Наставления Камасутры как бы извлекают из человеческого тела все таящиеся в нем радости. Они как бы дают человеку добавочные источники наслаждений, открывают все ценное, что таится в нем. Захват всех уголков человеческого тела, вовлечение в любовь всех пяти телесных чувств появилось здесь раньше, чем в арабском культе любви. Именно Камасутра первая говорит, что суть любви – это «наслаждение, которое дают пять чувств – слух, осязание, зрение, вкус, обоняние, объединенные с душой и сопровождаемые разумом»[24].
   Поднимая эти чувственные наслаждения до уровня идеала, правила Камасутры прямо вливают в телесную любовь духовное содержание, очеловечивают ее – в самом прямом смысле слова. «Соединение – вершина и цель любви, объединяющая наслаждение души, разума и тела» – так говорят индусы о телесной и духовной близости, об их сплаве.
   В наставлениях Камасутры везде просвечивает особый тип мировосприятия, особый вид отношений между женщиной и мужчиной. В них нет ни намека на стыдливость или запретность, люди здесь – как Афродита Книдская – как бы стоят выше боязней и недоверий, как бы живут в особом мире – мире нормальных, не омраченных ни ханжеством, ни сластолюбием чувств. Такая же естественность видна и в слиянии с природой, которому учит трактат и которое везде отпечаталось в нем – даже в названиях поцелуев и ласк («утренняя свежесть», «наслаждение ароматом цветка», «сплетение лиан», «круги ястреба», «качание языком пламени», «собирание нектара», «стебли лотоса», «кольца змеи», «отражение в воде», «раскрытый бутон» и т. д.).
   Многие правила трактата доступны только здоровым, крепким, гибким людям; и видно, что создавались они не для расслабленных сластолюбцев, не для людей некрепких, праздных, а для людей, которые ведут нормальную жизнь, заняты физической работой, закаляющей их.
   Конечно, вряд ли стоит думать, что именно такой была вся любовь в Древней Индии. Такими, скорее, были идеалы любви, а не сама любовь, – хотя, судя по индийскому искусству, эти идеалы встречались и в самой жизни, и, может быть, не так редко. Но, наверно, для большинства людей здесь – как и в любую другую эпоху – между идеалом и жизнью лежал разрыв.
   Индия была в те времена страной каст и канонов, женщина была подчинена деспотическому господству, жизнь была замкнута рамками семьи, гарема. И конечно, все это прямо влияло на тогдашнюю любовь, пригнетая и гася ее, отнимая у нее радости.
   Но идеалы Камасутры были врагами этого унижения любви. Во всех ее любовных наставлениях нет и намека на эгоизм, на пренебрежение женщиной. Тяга к душевному равенству, уважение друг к другу, стремление дать другому как можно больше радостей – все это насквозь пронизывает книгу.
   Камасутра говорит о бережном отношении к молодой жене и невесте – особенно в первые дни женитьбы, – о том, как вести себя, чтобы не причинить им боль, не оскорбить их стыдливость, не задеть достоинство. Она специально предупреждает против того, что может быть неприятно в любви девушке или юноше какого-то темперамента или сложения, она учит, как преодолеть неравенство темпераментов или дающую столько трагедий разницу в строении любовных органов.
   И вся она просвечена гедоническим мироощущением, мироощущением секунды. Для тех, о ком говорит Камасутра, как бы нет ни прошлого, ни будущего, есть только то, что течет сейчас, и оно дает такое ослепительное счастье, что за ним уже ничего больше нельзя увидеть. Как будто бы тем, к кому обращен трактат, незачем бояться будущего, не надо заботиться о тяготах жизни.
   Конечно, такой иллюзорный подход возносит любовь над обычной человеческой жизнью. Но этой же своей стороной – как утопия – он и интересен. Он несет в себе зерна идеального мироощущения, эхо такой жизни, когда мир любви и другие миры человеческой жизни живут в гармонии, не враждуют между собой, и человек может не думать ни о чем, кроме любви.
   Возможно, что такое «легкомыслие» заложено в самой психологической природе человека. Многие, наверно, знают, что в высшие моменты любви для человека ничего, кроме любви, не существует, во времена эмоциональных бурь его чувства – естественно, нормально – заглушают голос его сознания. А чувства по самой своей природе не могут воспринимать будущее или любую абстракцию вообще. И эти естественные – и противоречивые – состояния, видимо, никогда не исчезнут, и они всегда будут давать людям и счастье, и радость, и боль, и тоску.
   Если сравнить между собой индийскую и прованскую любовь, видно будет, какими разными путями шло человечество на Западе и на Востоке, и как по-разному – с уклоном в духовность и с уклоном в телесность – понимало оно ценности любви.
   Конечно, арабская и индийская любовь была не только благом. К ней относились тогда как к источнику радостей, который доступен всем и который возмещает собой горе жизни. Но идеализированная, эта любовь была во многом иллюзией, и вряд ли она могла по-настоящему восполнить собой жизненные горести.
   Телесная изощренность этой любви была – в каких-то своих чертах – такой же односторонней, как духовная изощренность у трубадуров и итальянских поэтов «дольче стиль нуово» (нового сладостного стиля). Она – и это особенно видно у арабов – мало развивала индивидуальность любви, а кое в чем даже сдерживала ее.
   И отношение к женщине было в этом культе противоречивым: ее воспевали, но больше как сосуд наслаждений, а не как человека, личность, – и до настоящего человеческого равенства было еще далеко. Да и само воспевание любви как центра всей жизни могло не только давать радости, но и приводить к чувственному рабству человека, к смещению всей шкалы ценностей.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

   Многое тут не совпадает с нынешним отношением к любви, в котором чувствуется сильное, рождавшееся веками влияние запретов. Возможно, поэтому в некоторые переводы Овидия (например, в великолепную элегию VII из третьей книги «Amores») внесены «смягчающие» – искажающие текст – поправки. Переводы эти, кстати, сделаны одним из лучших наших знатоков древней поэзии С. Шервинским, они звучны и ярки, и жаль, что кое-где их точность вынуждена была отступить под напором пуританской «педагогичности».

16

17

18

19

20

21

22

23

   У древних индусов телесные искусства были вообще тесно связаны с литературой. Живопись и скульптура их были очень «литературны» – слагались из массы отдельных подробностей, а литература была очень живописна, картинна. Вообще известно, что телесные искусства процветали тогда, когда царило естественное отношение к телу человека; отсюда и огромная роль скульптуры во времена Античности, живописи и скульптуры – в эпоху Возрождения.

24

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →