Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Русская выхухоль – полуводное и почти слепое млекопитающее.

Еще   [X]

 0 

Быть русскими – наша судьба (Тростников Виктор)

Новая книга В.Н. Тростникова, выходящая в издательстве «Грифон», посвящена поискам ответов на судьбоносные вопросы истории России.

За последнее десятилетие мы восстановили и частную собственность, и свободу слова, ликвидировали «железный занавес»… Но Запад по-прежнему относится к нам необъективно и недружественно.

Ожесточаться не нужно. Русские – самый терпеливый народ в мире, и мы должны перетерпеть и несправедливое отношение к себе Запада. Ведь придёт час, когда Запад сам поймёт необходимость заимствовать у нас то, что он потерял, а мы сохранили, – Христа.

Книга рассчитана на широкий круг читателей.

Год издания: 2009

Цена: 176 руб.



С книгой «Быть русскими – наша судьба» также читают:

Предпросмотр книги «Быть русскими – наша судьба»

Быть русскими – наша судьба

   Новая книга В.Н. Тростникова, выходящая в издательстве «Грифон», посвящена поискам ответов на судьбоносные вопросы истории России.
   За последнее десятилетие мы восстановили и частную собственность, и свободу слова, ликвидировали «железный занавес»… Но Запад по-прежнему относится к нам необъективно и недружественно.
   Ожесточаться не нужно. Русские – самый терпеливый народ в мире, и мы должны перетерпеть и несправедливое отношение к себе Запада. Ведь придёт час, когда Запад сам поймёт необходимость заимствовать у нас то, что он потерял, а мы сохранили, – Христа.
   Книга рассчитана на широкий круг читателей.


Виктор Николаевич Тростников Быть русскими – наша судьба

Вступление


   Я приглашаю читателей в свой дом под Ростовом Великим в посёлок Борисоглебский. Это святые места. На здешней земле родился и стал богатырём легендарный Святогор. Тут в сражениях между Василием Тёмным и Шемякой кончились многовековые княжеские усобицы и родилось единое русское государство. Здесь свирепее и дольше, чем где-либо ещё, бесчинствовали польско-литовские интервенты. В центре нашего посёлка красуется обнесённый толстенными стенами монастырь, основанный учениками преподобного Сергия Радонежского— Фёдором и Павлом – на указанном им месте, – одна из жемчужин церковного зодчества. Но не он будет объектом нашего с вами внимания. Вдохновение, навеваемое самой атмосферой этого исторического края, мы обратим на рассмотрение других предметов.
   Сначала мы поговорим об отвлечённых материях, вроде бы совсем бесполезных. Но у меня есть тому оправдание. Прожив на этом свете долгую жизнь, я не всю её растратил на глупости, но и извлёк из неё кое-какие уроки. В частности, она научила меня тому, что некоторые, казалось бы, оторванные от практики рассуждения дают плоды, как раз очень ценные для практической стороны нашего бытия. Думается, те умозрительные построения, с которых мы начнём нашу беседу – и которые могут показаться вам даже заумными, именно таковы, и в том мы в дальнейшем убедимся.
   Начав с такой интеллектуальной разминки, мы отправимся на экскурсию. Для этого нам не понадобится транспорт: мы совершим её не в пространстве, а во времени – но XX веку России. Это недалеко – ведь он совсем недавно кончился. И в конце этой прогулки выяснится, какими полезными бывают с виду бесполезные теоретизирования – они помогут нам разобраться во многом из того, что мы встретим на нашем пути.
   Если вам подходит такая программа, перелистывайте эту страницу и начинайте читать следующую.

Глава 1
Философия, вывернутая наизнанку


   Грандиозные изменения, произошедшие в XX веке в социальной, политической, экономической, научно-технической и культурной сферах человеческой жизни подготавливались задолго до этого, и подготовка к приходу новой материальной действительности шла в области самой далёкой от всего материального – в философии. Уже в первой половине XVIII века была обнародована принципиально отличная от всех предыдущих система взглядов на мир и человека, воспринятая современниками как некая игра ума, не заслуживающая серьёзного к себе отношения. Её автором был английский епископ Джордж Беркли (1685–1763).
   Чтобы оценить степень новизны его воззрений, надо сравнить их с теми, которые господствовали до этого.
   Прежде все философы исходили из предположения, что существует определённый внешний по отношению к человеку мир, обладающий собственными свойствами, не зависящими от того, что думают об этих свойствах люди, и даже от того, есть ли на свете люди или нет, и наша задача состоит в том, чтобы познать эти объективные свойства. Разногласия между школами и направлениями философии состояли лишь в том, каковы эти свойства и какими методами их следует познавать. А Беркли заявил, что для утверждения о существовании вне нас и без нас какого-то самостоятельного мира нет никаких логических оснований, поскольку с тем, что мы называем внешним миром, у нас нет непосредственного контакта, и свои суждения о нём мы выносим исключительно опираясь на наши ощущения, которые представляют собой единственную достоверную реальность, имеющуюся в нашем распоряжении. Строго говоря, мы всегда имеем дело не с миром, а с образом мира, возникающим в нашем сознании в качестве результата обработки и систематизации даваемых органами чувств ощущений. Выскочить за пределы этих ощущений и установить какой-то прямой контакт с предполагаемым объективным миром помимо них мы не можем, поэтому признание самостоятельного внешнего мира равносильно признанию сверхчувственной реальности, а это лишь гипотеза. Элементы предполагаемой объективной действительности, называемые в философии «вещами», являются, как утверждает Беркли, всего лишь комплексами наших ощущений, отсюда его главный тезис: мы даём вещам существование.
   Эта фраза кажется весьма странной и делает странной всю философию Беркли в целом. Однако его точка зрения совершенно неопровержима. Это станет очевидным, если выразиться в понятиях современной действительности.
   Когда мы смотрим захвативший нас фильм, мы не думаем о том, что жизнь, которую мы видим на экране, ненастоящая, что это всего только сменяющие друг друга комбинации световых пятен. Если бы она не становилась для нас на время сеанса совершенно реальной, мы никогда не ходили бы в кино. То же самое можно сказать и о телевизионных передачах. А теперь представьте, что учёные произвели следующий эксперимент: поместили человека в комнату с единственным окном, которое на самом деле было замаскированным под окно телевизором, но не обычным, а таким совершенным, какого пока ещё не существует: и стереоскопичным, и стереофоничным, и дающим изображение, неотличимое от реальности. Догадался бы этот человек, что за его «окном» ничего нет, а воспринимает он одни лишь цветные световые пятна и слышит звуки, издаваемые мембранами? Конечно, не догадался бы, с полной убеждённостью говоря постановщикам эксперимента: «За моим окном происходит то-то и то-то». Представляете, каким обманутым почувствует себя подопытный, когда ему откроют секрет и он поймёт, что незаконно объективизировал свои субъективные переживания. Беркли не хочет быть обманутым и предостерегает от этого и нас: уважаемые господа, вы можете быть на сто процентов уверенными только в наличии своих ощущений, а утверждать о существовании за ними чего-то большего вы не имеете права, ибо проверить это каким-то независимым путём невозможно – любая проверка будет осуществляться посредством тех же ощущений. И сколько бы мы ни возмущались афоризмом «Мы даём вещам существование», возразить по сути тут просто нечего.
   И всё же, несмотря на свою логическую безукоризненность, философия Беркли имеет два слабых места, из-за которых она и была, и всегда будет казаться странной. В ней возникают два вопроса, ответов на которые внутри неё самой не имеется, и для снятия недоумения теорию приходится расширять, вводя дополнительные понятия.
   Первый вопрос касается существования других людей. Другой человек есть для меня элемент внешнего мира, а значит, если я исповедую философию Беркли, он не должен рассматриваться мной как что-то выходящее за рамки комплекса ощущений. Но он выходит для меня из этих рамок, ибо я скорее умру, чем поверю, будто он есть лишь набор моих ощущений. Я точно знаю, особенно если это близкий мне и любимый мною человек, что он существует независимо от моих ощущений и, если я умру раньше его, будет продолжать существовать, хотя мои ощущения уже закончатся. Любовь определённо подсказывает мне, что он – объективная реальность, и почему я должен меньше доверять этой подсказке, чем логическому рассуждению? Да, пусть я кого-то из людей не люблю и даже ненавижу – всё равно никакая формальная логика не заставит меня усомниться в том, что он обладает собственным независимым от меня и моих ощущений существованием, и причина этого очень проста. Если говорить о таких вещах, как письменный стол или попугай какаду, я действительно не знаю, как они живут там, внутри себя, и что они такое сами по себе, поэтому ради точных формулировок могу говорить о них не более чем как о воспринимаемых мною образах, но человек – любой человек! – совсем другое дело. По его поведению в тех или иных обстоятельствах, по его реакции на те или иные внешние воздействия, по выражению его глаз, наконец, я вижу, что он устроен в принципе так же, как и я, и поэтому его собственное самостоятельное существование не скрыто от меня непроницаемой завесой. По аналогии с собой, то есть с человеком, известным мне изнутри, а значит, абсолютно достоверно, я разгадываю и существование другого человека, а раз я знаю, как он существует вне меня, значит, я знаю и то, что он действительно существует, а не является комплексом моих ощущений.
   Надо сказать, что Беркли учёл такие аргументы и не стал отрицать факта объективного существования других людей, хотя никогда его и не подчёркивал, ибо этот факт всё-таки нарушал стройность его рассуждений.
   Второе уязвимое место философии Беркли состоит в том, что если верен тезис «Мы даём вещам существование своим их восприятием», то должен быть верным и другой тезис: «Когда мы перестаём воспринимать вещь, она перестаёт существовать». Пока я смотрю на свой письменный стол, он есть, но стоит мне отвернуться, и его уже нет. Стены Московского Кремля существуют только потому, что на них всегда хоть кто-нибудь да смотрит, но, если, не дай бог, случится так, что ни один человек не будет их разглядывать, их не станет. С этим как-то трудно согласиться. Беркли и сам не хотел соглашаться с подобными экстравагантными заключениями и потому включил в свою систему Бога. Будучи всевидящим и вездесущим, Бог непрерывно воспринимает все вещи и тем самым даёт им непрерывное существование, не зависящее от того, смотрят ли на них люди. Эта красивая идея в точности соответствует христианскому миропониманию: обращаясь к Господу с просьбой сотворить кому-то вечную память, мы имеем в виду дарование этому человеку вечной жизни: реально живёт только то, о чём знает Бог.
   Но даже с отмеченными поправками, делающими концепцию Беркли менее вызывающей, она как-то не привилась, не вызвала широкого интереса. Начинался «век Просвещения», то есть господства материализма и атеизма, и эта идеалистическая философия, да ещё привлекшая к себе религиозные представления, оказалась в высшей степени неадекватной эпохе. Всё вроде бы шло к тому, что ей уготовано место в истории умственной культуры в качестве некоего курьёза. Но произошло совсем другое. Не прошло и тридцати лет после смерти епископа Джорджа Беркли, как поднятые им вопросы вновь были поставлены перед интеллектуальной Европой таким автором, который вскоре был признан величайшим философом Нового времени. Им был Иммануил Кант (1724–1804).
   На этот раз тема прорабатывалась гораздо детальнее, аккуратнее и последовательнее. И что примечательно – без ссылок на Беркли, хотя главная мысль Канта была той же самой: существование вещам даём мы, люди.
   Кант начал с проблемы, относящейся к теории познания (гносеологии): почему научные результаты имеют именно такой вид, а не какой-либо другой. Этим вопросом никто раньше не задавался, ибо ответ казался очевидным: этот вид диктуется свойствами изучаемого предмета, которые отражаются в научной теории. Теория такова, каков её предмет. Кант глубоко в этом усомнился. Он высказал убеждение, что вся структура научного знания, включая и форму, и содержание, зависит не столько от особенностей познаваемого объекта, сколько от особенностей познающего субъекта. Эта мысль является для системы Канта тем, что сегодня мы называем ноу-хау, – её у Беркли не было. На ней строится и всё дальнейшее. Её можно пояснить таким образом: если где-то в туманности Андромеды имеются высокоразвитые существа, на нас непохожие, чьё сознание действует на каких-то других принципах, то их наука должна быть совершенно другой, поскольку они и видят окружающий мир не так, как мы, и обрабатывают увиденное своим умом иначе. До Канта же предполагалось, что, какие бы там лапутяне или марсиане ни достигли нашего интеллектуального уровня, наука у них будет точно такой же, поскольку она определяется предметом своего изучения, а он у всех один и тот же.
   Здесь у Канта опять всплывает тот вопрос, на котором впервые заострил внимание Беркли: вопрос о существовании внешнего мира самого по себе, обладающего определёнными свойствами независимо от того, знают ли об этих свойствах люди или марсиане. Ответ Беркли был таков: мы не можем знать, существует ли этот внешний мир, ибо единственное, что дано нам достоверно, – это наши ощущения. Ответ Канта был другим: внешний мир существует, но его внутренних свойств мы знать не можем. Иными словами, о нём ничего нельзя сказать, кроме того, что он есть.
   Это принципиально другой постулат. На первый взгляд кажется, что Кант непоследователен: ведь если мы не вправе приписывать миру какие-то свойства, то нельзя говорить и о таком его свойстве, как существование. Но для него Кант делает исключение, и вот почему. Наличие в нас зрительных, слуховых и других чувственных ощущений является несомненным фактом. Но, как и все на свете, эти ощущения должны иметь причину. Если наша сетчатка передаёт в мозг зрительный сигнал, значит, на неё что-то действует. То же самое можно сказать и о сигналах других органов чувств: по принципу причинности за ними тоже должно стоять «что-то», и это что-то, являясь причиной чувственных ощущений, должно быть внешним по отношению к вызываемым им следствиям, то есть к этим ощущениям, а значит, и к человеку, их испытывающему.
   Такой взгляд человеку конца XVIII века переварить было намного легче, чем берклианское отрицание внешнего мира. Кант говорит, что нечто вне нас всё-таки существует, – спасибо ему и за это. Только остаётся непонятным, что дальше делать с этим нечто…
   – А ничего, – отвечает Кант. Поскольку свойства этого нечто (кроме его существования) непознаваемы, о нём можно просто забыть. Вещи вне нас есть, но каковы они сами в себе, мы знать не можем и никогда не сможем, поэтому рассуждать о них – значит попусту терять время. Учёный не должен заниматься праздными разговорами, его занимает только то, что он надеется познать. Так вот, и давайте обратимся к тому, что мы можем познать: к вопросу о том, как функционирует наше сознание, перерабатывающее сигналы, поступающие от «вещей в себе» к нашим органам чувств, в стройную научную картину мира, то есть в «вещи для нас».
   Обработка приходящих извне сигналов происходит, по Канту, ступенчатым образом – наше сознание получается у него подобным четырёхкамерному желудку коровы, в котором пищу последовательно переваривают рубец, сетка, книжка и сычуг, – в нём тоже четыре отдела. Первый, входной – это восприятие, осуществляемое органами чувств. Произведя предварительную обработку сигналов, этот отдел передаёт свою продукцию следующему – рассудку. То, что образуется на выходе рассудка, подхватывает третий отдел сознания – чистый разум. Последний же отдел – практический разум, на нём процесс изготовления нашего знания о мире завершается. И как отдельные элементы этого знания, так и вся его система в целом определяются не свойствами внешнего мира (о нём мы уговорились не вспоминать), а особенностями функционирования перечисленных четырёх отделов сознания. Эти особенности одинаковы у всех людей и являются априорными, то есть прирождёнными, неотъемлемыми и неизменными. Изучение этих априорных особенностей человеческого «я» Кант и провозгласил главной задачей философии и, показывая всем пример, начал эту задачу решать. Вот к каким выводам он пришёл на этот счёт.
   Восприятие обладает тем априорным свойством, что любую данность воспринимает в категориях пространства и времени – вне этих категорий восприятие не существует. Даже бесплотных духов мы можем представлять себе только в каких-то формах (например, с крыльями), и даже божественное творчество в нашем воображении развивается во времени, хотя на самом деле у Бога времени нет. Рассудок имеет три априорные особенности: он заранее убеждён в том, что всякое явление имеет свою причину, в том, что ничто не может появиться из ничего и бесследно исчезнуть, и в том, что все явления в мире взаимосвязаны и все предметы между собой взаимодействуют. Итак, здесь принцип причинности, принцип сохранения субстанции и принцип взаимодействия. Чистому разуму присущи также три априорных представления: он изначально верит в единство внешнего мира, и этот единый мир называет вселенной, в единство внутреннего мира человеческой личности, и это единое внутри человека называет душой, и в итоговое единство единого внешнего и единого внутреннего, и это единство высшего порядка именует Богом. А вот практический разум обходится всего одним постулатом, называемым Кантом категорическим императивом (в переводе с латинского – приказание, обязательное к исполнению). Это – нравственный закон в сердце человека, требующий от индивидуума вести себя так, чтобы не нарушать общественный порядок, и предполагающий существование универсального принципа мировой справедливости. Из этого предположения, как это нетрудно увидеть, вытекает необходимость появления в нашем сознании такого понятия, как Бог. Действительно, в земной жизни мы сплошь и рядом наблюдаем вопиющее отсутствие справедливости: хороший человек всю жизнь мучается, а негодяй живёт припеваючи. Но категорический императив, живущий в нашем сердце (в «практическом разуме»), безапелляционно говорит нам, что справедливость обязана восторжествовать. Где же ей удастся сделать это? Конечно же, только у Бога в Его царствии, где Он утрёт всякую слезу праведника и накажет грешника.
   Обратим внимание на то, что понятие Бога возникает у Канта дважды – один раз в «чистом разуме», обеспечивая комфортное для него представление о единстве всего сущего, а второй раз в «практическом разуме», не давая огорчать его наличием в нашей жизни несправедливости. Весьма примечательно, что в обоих случаях Бог возникает по причинам психологического характера, а не из онтологических соображений. Этим Бог Канта отличается от Бога Беркли. У последнего Он появляется из жалости к вещам, которые без Его присмотра исчезнут, первый вводит Его в свою систему из жалости к людям, ради удовлетворения априорных требований их разума. И надо констатировать, что Бог Беркли более онтологичен, чем Бог Канта, так что вера у немецкого мыслителя по сравнению с жившим на несколько десятилетий раньше его английским епископом поубавилась.
   После Канта, заворожившего всех своей учёностью и фундаментальностью изложения своей системы, к «странной философии» начали понемногу привыкать, и, когда её продолжил соотечественник Канта Иоганн Готлиб Фихте (1762–1814), к этому отнеслись достаточно спокойно, хотя по степени странности умозрительных построений этот автор превзошёл не только Канта, но, пожалуй, всех философов вообще.
   И всё же надо признать, что в этих построениях была своя логика. Фихте хотел преодолеть дуализм Канта, воспринимавшийся им как непоследовательность и недостаток решимости пойти по тому пути, на который он вступил, до конца. Слава Канту, заявившему, что вещи творятся человеческим сознанием, но жаль, что речь у него идёт только о «вещах для нас», помимо которых у него остаются ещё какие-то загадочные «вещи в себе», от человеческого сознания независимые. Этот недочёт кантианства надо устранить и провозгласить человека творцом всех вещей. Это Фихте и сделал.
   Новизна его философии состояла не только в том, что он довёл начинания Канта до логического конца, но и в том, что в ней появляется идея развития, у Канта начисто отсутствующая. У Канта как человек рождается на свет со своими четырьмя отделами сознания, обладающими какими-то априорными свойствами, так и умирает с ними, нисколько не изменив свои свойства. У Фихте эта статика сменяется динамикой.
   Исходное понятие у Фихте – «я». Оно не нуждается в определении или пояснении, поскольку известно каждому человеку непосредственно по его внутреннему опыту. «Я» не стоит на месте и в течение своего существования проходит три стадии развития. На первой стадии «я» просто осознаёт своё существование, проникается радостной мыслью «Я есть!». Но упиваться этим опьяняющим открытием «я» долго не может, в какой-то момент оно начинает чувствовать необходимость действовать, как герой сказки, достигнув совершеннолетия, исполняется желанием «людей повидать и себя показать», то есть выйти во внешний мир. Но признание какого-либо объективно существующего внешнего мира, даже в форме «вещей в себе», для Фихте есть уступка «устарелой догматической философии». Поэтому для «я» тут имеется только один выход: отделить от себя некое «не я», с которым оно и будет в дальнейшем взаимодействовать, наращивая при этом свою силу, как наращивает её боксёр, работая со спарринг-партнёром. Таким «не я» становится для «я», по Фихте, природа. Но не подумайте, что это та привычная для всех нас окружающая природа, которая существует независимо от нас и вне нас – таких самостоятельностей Фихте допустить не может, – а природа, сотворённая внутри «я» им самим в акте её отчуждения в качестве «не я», и никакой другой, «настоящей», природы нет.
   Это самое скользкое место в системе Фихте, но, проскочив его, мы поймём, ради чего затевался весь сыр-бор. На третьей стадии «я» побеждает порождённую им же самим природу и сливается с нею, покорённой, в «Абсолютное я», включающее в себя как субъект, так и объект, то есть всё. А это, конечно, статус Бога. То, что у утончённого интеллектуала Канта было завуалировано изощрённой риторикой, простодушный сын ткача Фихте высказал прямо и без обиняков: Человек должен быть возведён в достоинство Бога. А как же иначе – ведь он не только творит вселенную, но и подчиняет её себе!
   Этой гордой претензией дышат не только философские сочинения Фихте, но и его лирические пассажи. Вот один из них:
   «Я смело поднимаю кверху голову, к грозным скалистым горам и к бушующему водопаду, и к гремящим, плавающим в огненном море облакам, и говорю: я вечен, я противоборствую вашей мощи. Падите все на меня, и ты земля, и ты, небо, смешайтесь в диком смятении, и вы, все стихии, пенитесь и бушуйте и сотрите в дикой борьбе последнюю солнечную пылинку тела, которое я называю моим – одна моя воля со своим твёрдым планом должна мужественно и холодно носиться над развалинами мира, так как я принял мое назначение, и оно прочнее, чем вы, оно вечно, и я вечен, как оно».
   В литературном отношении это полная безвкусица, но с идейной точки зрения мы имеем здесь чёткое декларирование всемогущества человека, равного божественному, и оно невольно заставляет вспомнить слова из «Марша энтузиастов» 1930-х годов: «Нам нет преград ни в море, ни на суше, нам не страшны ни льды, ни облака».
   Но вернёмся к тому пункту, который мы проскочили, – ко второй стадии развития «я». На этой стадии оно порождает природу, отчуждая её от себя в виде «не я». «Я» по всему контексту философии Фихте является духовным ядром индивидуума, отдельной личности. Иными словами, фихтевское «я» – это одиночка, и она-то и творит то, что именуется в просторечии «окружающим миром». Но в этом мире есть и другие люди, не так ли? Значит, я и их творю, отчуждая от себя, то есть как объективно существующих независимо от моего «я» личностей их на самом деле нет, они суть плод моего воображения. Такая точка зрения называется солипсизмом: существую только я, а всё остальное мне кажется. Логически она абсолютно неопровержима, и если кто-то другой скажет солипсисту: «Бот я сейчас стукну тебя палкой по голове, и тогда ты поймёшь, что я тебе не кажусь, а на самом деле существую», то он ответит: «Ничего это мне не докажет – я скажу: мне кажется, что меня ударили по голове». Тем не менее каждому нормальному человеку ясно, что солипсизм – это некий абсурд, а поскольку фихтеанство при внимательном его рассмотрении оборачивалось солипсизмом, серьёзно восприниматься оно всё-таки не могло.
   По-иному взялся продолжать дело Беркли – Канта – Фихте Георг Фридрих Гегель (1770–1831). Сохраняя ту же самую центральную идею, он облёк её в форму такой философии, которая не только не выглядела странной, но показалась весьма естественной и очень убедительной. Главное, что было в ней привлекательно, – Это признание существования объективной реальности, отказ от которой, несмотря на всякие умные рассуждения, не мог не смущать публику. Тут не было ни намёка на солипсизм и даже просто на субъективизм. Вот краткое изложение системы Гегеля.
   Всё, что мы видим вокруг себя, всё многообразие мира мёртвой материи и мира живых существ с их взаимодействием есть не что иное, как развёртка единого формообразующего начала, которое одно обладает полноценным существованием. Это начало – нематериально, поэтому его можно назвать мировым духом, или абсолютной идеей. Оно не всегда имело такое внешнее выражение, какое мы наблюдаем сейчас, ибо проходило сложный и длинный путь развития, включавший в себя три основные фазы.
   1. Логика. В этой фазе абсолютная идея не имела никакого материального воплощения, была чистым духом. Но она не пребывала в покое – в этой невидимой и неосязаемой субстанции происходила напряжённая работа – формировались те законы, которые должны будут управлять готовящимся внешним, вещественным воплощением абсолютной идеи и станут «законами природы».
   2. Природа. В незримом цлане той материальной структуры, которая станет для абсолютной идеи её «другим», или «инобытием», произошёл акт рождения этого «другого» и его отчуждение от породившего его начала. Теперь мировой дух мог смотреть на самого себя в зеркало природы и таким образом лучше познавать собственную суть. Самопознание же было с самого начала основной целью абсолютной идеи, и она создала свой материальный двойник именно для того, чтобы облегчить достижение этой цели.
   3. Дух. Природа, как дубликат развивающейся абсолютной идеи, тоже развивалась и в своём развитии достигла такого момента, когда в ней появился человек с его духовной культурой. Высшим достижением культуры стала философия, а высшим достижением философии – система Гегеля. Через эту философию абсолютная идея наконец полностью познала самоё себя, то есть достигла своей вожделенной цели, на чём, в принципе, исторический процесс должен закончиться.
   На эту концовку не очень-то обратили внимание, а если кто и обратил, посчитал её простительным для гения чудачеством, нисколько не обесценивающим всего остального. А всё остальное выстраивалось в стройное дискурсивное рассуждение только ради этой концовки.
   В ней абсолютная идея познаёт себя через человека – не только Гегеля, но и всякого, кто усвоит его философию, являющуюся истиной в последней инстанции. Но абсолютная идея есть всё, значит, всякий, поверивший Гегелю, как полномочный представитель абсолютной идеи, познаёт всё, то есть станет всезнающим, а поскольку ещё Бэкон доказал, что знание – сила, то он станет всесильным. Снова человек, притом любой желающий этого (ему достаточно лишь внимательно прочитать Гегеля), обретает статус Бога. Как мы видим, несмотря на внешнюю несхожесть гегельянства с кантианством и фихтеанством, оно льёт воду на ту же мельницу – на совершение «коперниковской революции» в философии: на то, чтобы в центр картины мира вместо Бога поместить человека. У Канта не Бог создаёт человека, наделяя его разумом, а разум создаёт понятие Бога, видя в том для себя пользу, а у Гегеля хотя в центре мира находится абсолютная идея, но в центре этой идеи в какой-то момент появляется философски мыслящий человек, через которого она познаёт себя. О Боге же в Его традиционном понимании тут нет и речи.

Глава 2
Подоплёка странной философии


   Читая философские трактаты Беркли, Канта, Фихте и Гегеля, спрашиваешь себя: неужели эти интеллектуальные упражнения, перегруженные усложнёнными абстракциями и искусственными новыми понятиями, могли найти отзвук не только в узком кругу любителей умозрительных построений, но и в среде обычных, не приученных к этим умственным упражнениям читателей? Сама жизнь дала ответ на этот вопрос. Все четыре автора стали широко известными, а последние три из них, вместе с Шеллингом и Фейербахом, образовали ядро «немецкой классической философии», которая считается одним из высочайших достижений человеческого разума Нового времени. Реакция рядового читателя на их заумные логические конструкции была почти всегда одной и той же: непонятно, но здорово!
   Чем же так подкупила европейскую общественность странная философия, взявшаяся перелицовывать прежние представления о мироустройстве? Именно тем, что к началу XIX века такая перелицовка стала настоятельной необходимостью, и то, что сделали упомянутые выше мыслители, было добровольным выполнением социального заказа. А тот, кто добросовестно поработал, достоин прославления.
   Заказ этот созрел давно. И хотя он действительно был обусловлен реалиями социального развития, его первопричиной было нечто совсем другое – воля европейского человека, или, что то же самое, данная ему сотворившим его Богом свобода (о том, что «воля» и «свобода» синонимы, напоминают нам такие фразы, как, например, «В 1861 году русским крестьянам дана была воля»).
   Учёнейшие люди, которым публика привыкла безоговорочно доверять (против науки не попрёшь!), – историки, социологи, политологи, футурологи и тому подобное, разработали весьма сложную методику диагностики общественных явлений и ввели в свой научный обиход множество специальных понятий, помогающих им лучше разобраться в том, что происходило в прошлом, происходит сегодня или произойдёт завтра с беспокойным человечеством. И они не даром едят свой хлеб: во многих вопросах их выводы и рекомендации оказываются очень правильными и полезными. Но понять природу самых важных, судьбоносных, определяющих ход всей мировой истории процессов эти высокоумные интеллектуалы чаще всего как раз не способны, ибо суть таких процессов проста до примитивности, а если учёный сделает простой вывод, люди скажут: а зачем же он учился?
   То, что начало происходить в Европе около XV века и изменило всю дальнейшую судьбу не только её жителей, но и всех людей на свете, было простым до банальности. В очередной раз повторился бесхитростный сюжет Адама и Евы, захотевших стать как боги (Бытие 3, 5). Эта фабула у потомков Адама будет повторяться неоднократно, ибо наклонность к тому, чтобы поддаваться соблазну сменить свой статус богоподобия на статус божественности, стала, видимо, у нас наследственной. Печальный урок изгнанных из рая прародителей ничему нас не учит.
   Не так уж много времени прошло после первородного греха, и вот уже гордые вавилоняне возводят свою громадную башню, чтобы забраться на самый её верх и, стуча в медные тазы и размахивая швабрами, прогнать с неба богов и возвести в их ранг себя самих. Наказание в виде смешения языков не заставило себя ждать, но, когда память о нём потускнела в череде поколений, древнее искушение снова начало испытывать людское благоразумие.
   В этой регулярно повторяющейся истории имеется одна замечательная закономерность. Люди поднимают бунт против Бога в тот момент, когда, благодаря не кому иному, как тому же самому Богу, они добиваются в своей деятельности впечатляющих результатов и достигают благополучия. Казалось бы, вот теперь-то и открывается перед ними счастливая возможность вести «тихое и безмолвное житие во всяком благочестии и чистоте», как христиане молят об этом Господа в просительной ектений, но тут у нас разыгрывается аппетит, нам становится мало того, что у нас есть. Вообразив, что всё это создано нашими собственными руками и что этими же руками мы способны сотворить такое, что сделает жизнь небывало прекрасной, мы впадаем в эйфорию, выходим на улицу и хором запеваем: «Мы на небо залезем, разгоним всех богов», так как они, по нашему убеждению, будут только мешать нам строить лучезарное будущее.
   Эта пошловатая схема сработала и в XV веке в христианской Европе. Именно благодаря христианству, научившему их терпению, целеустремлённости, личному аскетизму, честности и добросовестности в труде, европейцы сумели разумно организовать свою общественную жизнь, освоить сложные ремёсла, наладить торговлю и мореплавание, создать великое изобразительное искусство и потрясающую архитектуру. И как раз в этом блистательном искусстве, на высшей точке его взлёта, начали проявляться видимые признаки «головокружения от успехов»: лучшие мастера вместо прославления Бога, в чём прежде видели главную свою задачу, начали с тем же самым пафосом прославлять человека. Вглядитесь, например, во фреску Микеланджело «Страшный суд» на стене Сикстинской капеллы. В центре её композиции Христос решительным рубящим движением правой руки рассекает людское стадо на овец и козлищ. Но каков этот Христос! Перед нами могучий атлет, эдакий чемпион мира по культуризму, образец телесного совершенства и физической силы. Очевидно, что художник, его нарисовавший, любуется его мускулатурой, которую изображает со знанием дела, как любовались мышцами гладиаторов понимавшие в этом толк древние римляне. Вот оно, «Возрождение»? – возродилось восхищение человеческой плотью, свойственное языческой Античности. Христос, конечно, как это подчёркивали четыре Вселенских собора с третьего по шестой, имеет в себе две природы – Божественную и человеческую, так что формально Микеланджело не противоречит догмату, но у Церкви Христос Богочеловек, а у него человекобог, ибо человеческая, плотская составляющая прямо-таки выпирает наружу на фреске, а духовная вообще не отражена. И нет уже в XV веке икон, а есть изящные женские портреты, на которых под видом Девы Марии изображаются прекрасные итальянки. Первый робкий шажок к тому далёкому будущему, когда некая певичка, вовсе не такая уж и прекрасная, открыто назовёт себя Мадонной и все будут с восторгом повторять за ней это самопровозглашённое имя. И первый, уже не робкий шаг к «коперниковской революции», требующей перемещения центра бытия.
   Но одними художественными средствами, которыми пользовался итальянский Ренессанс, довести эту революцию до конца было невозможно: они пригодны лишь для создания психологических предпосылок свершения революции. Оттого, что мы любуемся красотой и талантами человека, он становится лишь главным украшением мира, но не его истинным центром – там же находится Бог! Правда, можно, в принципе, заявить, что никакого Бога вообще нет, но на такое радикальное высказывание люди долго не могли решиться. Да и Церковь, имевшая тогда огромную силу, сразу крутыми мерами пресекла бы такое вольнодумство. А что если, не оспаривая основного догмата Церкви о существовании единого в Трёх Лицах Бога, подправить некоторые второстепенные догматы таким образом, чтобы человек всё-таки оказался центральной фигурой сущего? К началу XVI века необходимость в такого рода богословской софистике стала чрезвычайно актуальной, особенно в Северной Европе, где был достигнут самый высокий для того времени уровень материального развития. А коли есть спрос, непременно будет и предложение. Адаптированную к антропоцентрическому мировоззрению религию первым предложил настоятель кафедрального собора города Виттенберга в Саксонии Мартин Лютер, и она тут же была подхвачена многими богословами в немецких землях, в Швейцарии, Голландии, а потом и в Англии.
   Это – редчайший случай, когда грандиозный идейный переворот, потрясший весь мир, имеет точную дату: 31 октября 1517 года (интересно, что другой грандиозный переворот, отозвавшийся на всей планете, тоже произошёл в семнадцатом году, только не шестнадцатого, а двадцатого столетия). В этот день Лютер прибил к двери Виттенбергского собора 95 возражений против продажи Церковью индульгенций. Это был, конечно, бунт, поскольку финансовое благополучие католической Церкви во многом было обязано торговле индульгенциями – квитанциями, подтверждающими отпущение таких-то грехов такому-то человеку. Узнав о бунтаре, папа пришёл в ярость и попытался доставить его в Рим для разбирательства. Но произошло неожиданное: курфюрсты немецких княжеств прикрыли диссидента, заявив Святому престолу: руки прочь от нашего Лютера! Дело в том, что его демарш был на руку их политическим интересам, ибо содействовал ослаблению давно уже тяготившей их зависимости от Рима.
   Сменившее Средневековье Новое время обычно отсчитывают от года открытия Америки Колумбом —. 1492 год. Это крайне неудачная датировка. Во-первых, Колумб ничего не открыл, поскольку задолго до него скандинавы плавали на североамериканский континент и даже основали там постоянное поселение, недавно раскопанное археологами. Во-вторых, ни сам Колумб со спутниками, ни пославшая его в экспедицию испанская королева Изабелла не знали, что это новый материк, полагая, что это край Азии (Вест-Индия). В-третьих, высадка экипажа каравеллы Колумба на нынешнем Гаити не привела к каким-либо изменениям в политической или экономической жизни Европы – они начались гораздо позже, когда последующие колонисты взялись за хозяйственное освоение Нового Света. Новое время надо, несомненно, отсчитывать от 1517 i о. ia – на 25 лет позже, чем это принято. Именно этот год ознаменовал начало цепной реакции, охватившей Европу и повернувшей её на новый путь развития. Не сумев истребить заразу на корню, папа прислал Лютеру буллу, отлучавшую бунтаря от Церкви, а тот публично её сжёг – и его популярность сильно возросла. В 1529 году на 2-м Шпейерском рейхстаге Церковь осудила лютеран, как еретиков, и они тут же подали на это официальный протест, после чего и стали именоваться протестантами. Потом пошли уже прямые кровопролития – в 1573 году Варфоломеевская ночь, с 1618 по 1648 год Тридцатилетняя война, отражённая в бесчисленных романах, в частности в «Трёх мушкетёрах» и «Королеве Марго» Александра Дюма. Завершилось это перетягивание каната в 1789 году Великой Французской революцией – окончательной победой протестантизма.
   В чём же состояла догматика нового верования, которое сразу же было принято Северной Европой на ура, как нечто давно ожидаемое и весьма желанное? Вот его основные постулаты.
   1. Войдёт в Царство Божие тот, и только тот, кто имеет в своём сердце веру во Христа, даже если эта вера ни в каких делах не выражается и потому о ней никто не знает, кроме его самого.
   2. Всякий мирянин может самостоятельно изучать Евангелие и понимать его так, как считает правильным.
   3. Никаких «таинств» не существует – это выдумки Церкви (исключение некоторые протестантские толки делают только для крещения).
   4. Институт монашества является вредным, не спасительным и должен быть упразднён.
   О более мелких вероисповеднических положениях мы здесь говорить не будем, тем более что относительно их нет единого мнения среди самих протестантов, быстро разбившихся на бесчисленное множество сект. Это было закономерным следствием второго догмата. Результатом же третьего догмата стало то, что протестанты лишились священства, ибо священником является тот, над кем совершено таинство рукоположения, а таинств у них нет. Протестантов наставляют на путь истинный не пастыри, а пасторы – уважаемые люди, грамотные в богословском отношении, чьи проповеди ничем не отличаются от лекций мирских просветителей. Дух протестантизма, выраженный его догматикой, как всё, обладающее свойством овладевать миллионными массами, предельно прост, в нём смешаны три различные установки: антицерковности, индивидуализма и рационализма. Они-то и одурманили Европу и сделали её зависимой от них как от наркотика. Сравнение это вполне уместно: как и наркотик, эти три установки подменяют наше многокрасочное, многоголосое, многоплановое и полное противоречий, распутывая которые мы обогащаем свой внутренний мир, восприятие жизни, искусственным существованием по плоской схеме и тем самым значительно упрощают для нас решение возникающих при взаимодействии с окружающим миром проблем. Простота же решений есть комфорт, а к комфорту как раз больше всего и привыкаешь после того, как его испытаешь. Зачем тратить время на долгие церковные богослужения, рано вставать, куда-то ехать – ведь можно просто почитать дома Евангелие. Результат тот же (говорит нам Лютер), а удобно. Зачем взваливать на себя какие-то обязательства перед обществом – не спокойнее ли стать эгоистом и обслуживать собственные потребности? Что толку в эмоциях, в кипении чувств – Господь дал нам разум, вот и надо им пользоваться для хладнокровного просчёта всех ситуаций и нахождения оптимального ответа на каждую из них. Представляете, сколько освободится времени и сил, если придерживаться такой идеологии? Правда, тут могут спросить: а что делать с этим временем и на что направить эти силы – не сидеть же сложа руки. Разумеется, нет – их надо отдать какому-нибудь конкретному делу, не требующему нервного напряжения и приносящему осязаемые плоды, не важно какому, пусть даже неблаговидному, – ведь спасают не дела, спасает только вера. Если у тебя в душе есть вера, иди работать хоть палачом, старайся, выполняй свои обязанности добросовестно, и получишь от этого внутреннее удовлетворение, а по кончине войдёшь в Царство Небесное.
   Религиозная санкция на любой род человеческой деятельности, данная протестантизмом, немедленно привела к принципиальному изменению всего уклада жизни в Северной Европе – к возникновению там капитализма. Существование тут прямой причинно-следственной связи убедительно доказал немецкий историк и социолог Макс Вебер (1864–1920) в своей блестящей работе «Протестантская этика и дух капитализма». Капитализм, по Веберу, возник в Европе потому, что протестантизм благословил сразу два необходимых для его развития рода деятельности (наряду с любыми другими) – ростовщичество и эксплуатацию трудящихся, которые раньше считались греховными, осуждались Церковью и потому не могли получить широкого распространения. Теперь любителям наживы были развязаны руки и они развернулись вовсю, вовсе не чувствуя себя нарушителями заповедей, обречёнными на вечную муку. Так новая религия, продолжая называть себя христианской, подготовила индустриальную революцию.
   Не менее важным обстоятельством является то, что протестантизм породил великую европейскую науку, вернее, точные науки и естествознание (то есть то, что по-английски именуется science). Она появилась только в XVII веке, хотя интенсивно развивающееся европейское хозяйство давно в ней нуждалось. Спрашивается: почему же она не появилась раньше? В данном случае приходится согласиться с тем ответом на этот вопрос, который злорадно дают атеисты: её душила Церковь. Это не пропаганда, это правда. Дело в том, что наука в указанном понимании этого слова есть не что иное, как исследование свойств физической материи и создание теоретической модели, позволяющей предсказывать её поведение. Такая модель реализуется в перечне имеющих математическое выражение «законов природы». Чтобы открывать эти законы, отдавая этому занятию всю свою жизнь, учёный должен предполагать, что они неизменны и вечны: если бы они были сегодня одни, а завтра другие, какой бы был смысл их формулировать? Но их неизменность и вечность означает то, что они «встроены» в саму материю, как говорят философы, имманентны материи, то есть составляют её неотъемлемую внутреннюю характеристику. Иными словами, учёному, вглядывающемуся в поведение материи, методологически удобно считать, что это поведение не зависит ни от каких посторонних влияний, то есть что материя представляет собой субстанцию – самодостаточную и замкнутую в самой себе данность. Но тут его одёргивает Церковь, говоря: у тебя нет права на такую презумпцию, материя сотворена Богом и им держится, её поведение определяется Его о ней замыслом. Поэтому, чтобы её познать, надо в первую очередь познать этот замысел, а это может только богословие, и с ним тебе с самого начала необходимо советоваться. Учёному же эта принудительная опека со стороны религии не могла нравиться, и в нём накапливались относящиеся к Церкви отрицательные эмоции, легальный выход которым дал протестантизм. Уже этим он порадовал науку, а кроме того, как ей было не благодарить его за санкцию заниматься любым делом, лишь бы оно делалось добросовестно, в частности и исследованием тварной материи, отвлекаясь от мысли об её Творце. Как только такое абстрагирование стало легитимным, наука начала подниматься как на дрожжах, и что примечательно, – все её «отцы-основатели» – Декарт, Паскаль, Ньютон, Лейбниц и Гюйгенс – были по своим убеждениям протестантами.
   Конечно, вмешиваясь в дела науки, католическая Церковь была не права. Верно, что материю создал Бог, верно, что Он же наложил на неё законы её поведения, верно и то, что Он в любом месте и в любой момент может отменить эти свои законы, что бесчисленное число раз наблюдалось в феномене чуда, – например, в мироточении икон локально и временно отменяется закон сохранения материи, и маслянистая ароматная жидкость появляется на образе, возникнув «из ничего». Но учёные и не возражают против этого – их ведь учили Закону Божию, и они помнят слова молитвы «Бог идеже хощет побеждается естества чин». Они просто хотят понять, как ведёт себя материя, когда она предоставлена Богом самой себе, а чудеса, которые могут с ней происходить, уже не в их компетенции. А поскольку чудеса довольно редки, разве будет плохо, если мы точно будем знать, как ведёт себя материя в остальное время?
   Невозможно поверить, чтобы все церковники были настолько тупы, чтобы не счесть такую аргументацию весьма разумной. Но папский Престол за Средние века так привык контролировать в Европе всё и вся, что не захотел терять контроль над деятельностью учёных ни на какой её стадии. Что бы они ни делали, твердил им: посоветуйтесь сначала с богословами, они лучше вас знают, какие законы мог Господь предписать товарному миру, а какие не мог. Доказал же Фома Аквинский, что философия – служанка богословия, и это утверждение распространяется и на натуральную философию, то есть на физику. А вот это было со стороны Церкви уже превышением полномочий, ибо даже сам великий Фома Аквинский не может проникнуть в мысли Бога, чья воля неисповедима. Замахнуться на это не может никто, а если кто замахнётся, будет непременно посрамлён. И такое посрамление богословия, вмешавшегося в науку, действительно произошло в истории и привело к сильному падению авторитета Церкви, если не сказать – к её позору. Речь идёт, разумеется, о пресловутом вопросе о том, что вокруг чего вертится – Солнце вокруг Земли или Земля вокруг Солнца. Церковь решительно стояла на первой точке зрения, ибо все шесть дней творения, описываемые в Книге Бытия, были нацелены на последний, шестой день, когда Бог увенчал созданный Им мир человеком, поместив его на земле. Раз человек есть центральное существо по своей ценности для Бога, значит, и земной шар, на котором он живёт, должен быть центральным объектом вселенной. Логика вроде бы железная, но оказалось, что у Бога другая логика, и ценностные категории Он никак не связывает с пространственными. Не надо думать за Бога, даже если ты магистр теологии.
   Ни Коперник, ни Галилей не хотели конфликтовать с Церковью – они были глубоко верующими христианами. Но они показали всему миру, что она может ошибаться, так что её мнения не являются непогрешимыми. А вскоре к её мнениям вообще перестали прислушиваться, ибо на большей части Европы воцарилась протестантская цивилизация, антицерковная по самой своей природе. Богословие было вытеснено в ней куда-то на обочину культурной жизни (стоит ли тратить усилия на изучение Бога, который и так у тебя в сердце), а наука была возведена на пьедестал и объявлена всемогущей. В общем, Новое время оснастило себя всем, что было ему нужно, и, казалось, могло торжествовать и вершиться всем на радость. Но одного ему всё же не хватало, и это одно было именно тем, из-за чего всё и началось. Убедительное доказательство тому, что центральное место в мире по праву принадлежит человеку, а не Богу, всё ещё отсутствовало.
   Да, ссылаясь на достижения науки и техники, кричали: «Воля и труд человека дивные дивы творят!» Но это было возвышение человека по факту, по эмпирическому материалу, а для полного завершения начатого всё ещё недоставало теоретического доказательства божественности человека. Прежде такое доказательство надо было бы искать в богословии, но у протестантов оно стало второстепенной отраслью знания, а его место в качестве носительницы универсальной истины заняла его бывшая служанка – философия. Значит, требуемое доказательство нужно было вырабатывать ей.
* * *
   Вот мы и подошли к разгадке сути того социального заказа, который вызвал к жизни странную тяжеловесную немецкую классическую философию и обеспечил ей, несмотря на её искусственность и заумность, неимоверную популярность. Кант и Гегель были возвеличены и прославлены по той же причине, по которой за пятьсот лет до этого был возвеличен и прославлен Фома Аквинский. Последний создал философию католицизма, а первые двое – философию протестантизма, в которой народившаяся цивилизация остро нуждалась.
   После Гегеля, объявившего, что отныне уже не будет никакой другой философии, ибо в его системе раскрылась для себя и для людей Абсолютная Истина, протестантская цивилизация окончательно уверовала в то, что она одна на всём свете является подлинной цивилизацией и её священный долг-распространяться на весь мир, сделав ныне отсталые народы просвещёнными, разумными и счастливыми. Об уроке Древнего Рима, одержимого той же идеей вселенского мессианства и плохо кончившего, она в своей эйфории не вспоминала.

Глава 3
В преддверии двадцатого века


   События, о которых мы рассказывали, развёртывались на просторах Западной Европы, а точнее – Северо-Западной. Естественно, что отзвуки этих событий прежде всего должны были коснуться остальных частей континента, в частности России. Её отношения с западными соседями с самого начала были очень тесными: шла оживлённая торговля, иностранные специалисты приглашались нами для выполнения различных заданий – например, итальянцы построили стены и несколько соборов Московского Кремля. Иногда возникали столкновения (как при попытке поляков посадить на русский трон Лжедмитрия), но в основном взаимодействие было конструктивным и плодотворным для обеих сторон. Но это взаимовыгодное общение на равных продолжалось ровно до тех пор, пока не появилась протестантская цивилизация, и Западная Европа обрела совершенно другой облик.
   Протестантизм стал доминирующим фактором в Европе в результате Тридцатилетней войны. Она завершилась в 1648 году. Что происходило в это время в России? Интенсивное восстановление её государственности, разрушенной в период Смуты. Быстрому материальному восстановлению страны сопутствовал мощный духовный подъём. И первый, и второй представители новой династии Романовых показали, что Земский собор не ошибся в выборе, и умело руководили возрождением отечества. В 1649 году факт его возрождения был констатирован в «Уложении» Алексея Михайловича, своеобразной Конституции. И, заметьте, она была принята как раз в то время, когда на Западе начали сказываться последствия Тридцатилетней войны. Таким образом, к середине XVII столетия возникает совершенно новая геополитическая раскладка: в качестве главных игроков европейского материка вместо католического Запада и России Рюриковичей на сцену выходят протестантский Запад и Россия Романовых. С этого момента их сложные взаимоотношения становятся главной интригой европейской духовной жизни.
   Протестантский мир после Тридцатилетней войны стал настолько убеждённым, что он есть лучший из миров, что не сомневался: все народы, к нему не принадлежащие, завидуют ему и хотели бы построить свою жизнь так же, как строит он. Тут вспоминается Лев Толстой, который писал в «Войне и мире», что хуже всех и противнее всех самоуверен немец, потому что он верит в науку, которую сам выдумал, и считает её абсолютной истиной. Очень меткое наблюдение, если под «немцем» понимать всякого, кто принадлежит к зародившейся в Германии, но быстро вышедшей за её рамки протестантской цивилизации. Самоуверенность и самодовольство зачастую смягчали форму проявления экспансионизма протестантов: они считали, что насаждение своего образа существования не нуждается в завоевательных войнах, ибо стоит соседям познакомиться с тем, как у них устроена жизнь, они тут же сами сделаются протестантами. Иными словами, они делали ставку не на внешнюю, а на внутреннюю агрессию; не на солдат, а на пропагандистов и агентов влияния.
   И эта тупая «немецкая», как её квалифицировал Толстой, самоуверенность часто оправдывалась. Во всяком случае, она оправдалась при Петре Великом. Этот царь вырос в Немецкой Слободе Москвы среди немцев, швейцарцев и французов, и ему очень нравились их манеры, а речи казались такими умными, каких не услышишь от русских собеседников. А вскоре после восшествия на трон Пётр отправился в длительное путешествие по странам Северной Европы и там был окончательно покорён протестантской цивилизацией и, вернувшись в Россию, стал внедрять здесь её ценности, используя для этого все средства, включая принуждение. Своей царской властью (а она была у него безграничной) он заставлял своих подданных брить бороды, носить камзолы, устраивать ассамблеи и вообще копировать немцев, голландцев и англичан. Это вызывало недовольство народа, но что народ мог сделать против грозного властелина. В поэме Есенина «Песнь о великом походе» провинциальный дьячок возмущается публично поведением царя: «Видно, делать дураку больше нечего – принялся он Русь онемечивать», но молодой стрелец тут же доносит на смутьяна Петру, и тот расправляется с незадачливым дьячком самолично.
   И всё же ни Петру, ни Анне Иоанновне, при которой на Россию как саранча налетели немцы, получая самые высокие должности, не удалось нас онемечить, точнее, навязать нам протестантские критерии добра и зла. Но реформы Петра сильно изменили Россию, приблизив уклад её жизни к западному. Чем это было для неё – благом или бедой? Этот вопрос можно сформулировать точнее: хорошо или плохо было бы, если бы русская православная цивилизация переродилась в цивилизацию североевропейского типа?
   Уже в правление Алексея Михайловича этот вопрос стал для России не просто очень важным, но ключевым, ибо от ответа на него зависела её дальнейшая судьба и даже само её существование. Остаётся он главным вопросом и сегодня, спустя три с половиной столетия после первой его постановки, хотя исторический опыт двадцатого века, похоже, не оставляет сомнения в том, как надо на него ответить. Но этот опыт ведь необходимо серьёзно осмыслить, только тогда выводы будут убедительными. Этим осмыслением мы как раз и будем заниматься в следующих главах. А пока посмотрим, как отвечали на вопрос вопросов в прежние времена.
   Окружение Алексея Михайловича и он сам заняли чёткую позицию: надо заимствовать у Запада всё практически полезное – технические новинки, научные достижения, оснащение армии и принципы её формирования и тому подобное, но свято хранить свою веру и не поступаться ни одной из традиционных духовных ценностей, завещанных предками. Это – позиция почвенничества. Пётр, как мы знаем, начисто её отверг и стал первым в нашей истории убеждённым западником. В дальнейшем несогласие между почвенниками и западниками сделалось основным источником разности потенциалов, приводящей в движение наши общественные и государственные механизмы. Перефразируя Гоголя, можно сказать, что без этих разногласий Россия задремала бы, так что в них была и некоторая польза.
   При Елизавете Петровне, Екатерине Великой и, по сути, при Павле Петровиче контрольный пакет был в руках почвенников. Западничество в этот период, несмотря на отдельные издержки, не занимало господствующих позиций. Звание русского человека зазвучало гордо. Русский патриотизм определял настроение общества. В этой благоприятной атмосфере нация дала стране целое созвездие блестящих талантов во всех областях – от науки и искусства до политики и военного дела. При Елизавете выдвинулись Ломоносов и Иван Шувалов, при Екатерине – плеяда знаменитых «екатерининских орлов», а при Павле Суворов поразил мир своей фантастической «италийской кампанией». Чуткий к общественным настроениям юный Пушкин с пафосом восклицал в начале XIX века: «Румянцев и Суворов, потомки грозные славян, перуном зевсовым победу похищали, их грозным подвигом, страшась, дивился мир, Державин и Петров героям песнь бряцали струнами громозвучных лир». Но особенной силы достигло наше национальное чувство в ходе войны с Наполеоном. Когда огромное войско «двунадесяти языков» вторглось в наши пределы, все граждане России почувствовали себя русскими – независимо от своего этнического происхождения. Русскими стали и шотландец Барклай де Толли, и немец Вейротер, и серб Милорадович, и француз Ланжерон, и грузин Багратион, не говоря уже о тех природных русаках, которые не очень-то задумывались о том, какая кровь в них течёт, а теперь осознали это очень остро. Это охватившее всех ощущение своей русскости, а не стратегические хитрости наших полководцев и позволило нам победить великого Наполеона, ибо каждый почувствовал, что над ним нависает угроза перестать быть русским и что это означает перестать жить. До сердца всякого человека, жившего в России, дошло, что он может быть либо русским, либо никем; – не по национальности только, а никем вообще, никем как личность. И как писал Толстой, дубина народного гнева гвоздила агрессоров до тех пор, пока ненависть к ним не сменилась презрением и жалостью.
   Победа в Отечественной войне 1812 года высоко подняла международный престиж России, сделала её главной державой тогдашнего мира. Триумфально вошедшего во главе русской армии в самое логово непобедимого Бонапарта – Париж, автора идеи Священного союза Александра начали именовать Властелином полумира. Вернувшись из заграничного похода домой, царь продолжил работу над реформами, хотя и не всегда последовательно. Целью, которую он поставил в самом начале своего царствования, было превращение России из страны, где монархи возводятся на престол путём дворцовых переворотов, в правовое государство (где главное – не воли отдельных личностей, а внятное и твёрдое законодательство; император же является главным гарантом его соблюдения). В деле введения российской жизни в предсказуемое русло Александр Благословенный достиг ощутимых успехов. Но осуществить основную свою мечту – освобождение крестьян от крепостной зависимости – Он так и не смог. Тому были разные причины (вспомним хотя бы революционные потрясения в Европе 1820-х годов). Укажем главное: в тот самый момент, когда Россия достигла вершины славы и могущества и перед ней открылись широкие перспективы дальнейшего развития, в ней начали активизироваться и объединяться в тайные общества западники, ставившие целью свержение монархии и устроение жизни в стране по европейскому образцу.
   Причём большинство заговорщиков оказалось дворянами (порой весьма родовитыми) – представителями сословия, более других обласканного царской властью и удостоенного многих привилегий. Читатель, конечно, понял, что речь идёт о декабристах.
   Этот феномен достоин того, чтобы над ним поразмыслить, поскольку сюжет, озадачивший двух императоров – Александра I и Николая I, – будет регулярно повторяться в нашей истории. Существует поговорка «От добра добра не ищут», однако возникает впечатление, что русские руководствуются не этим правилом, а прямо противоположным и от добра начинают искать ещё большего добра. Даже самая злая собака лижет руку своего хозяина, ибо знает, что эта рука даёт ей пищу, а у нас всё наоборот: чем более сытой по милости власти становится какая-то социальная группа, тем больше она начинает ненавидеть власть. Лев Толстой никак не мог пожаловаться на то, что цари обижали его предков или его самого, но он был ярым антимонархистом. Как-то к нему в Ясную Поляну приехал Тургенев и сообщил последнюю новость: на Александра Второго было покушение. Толстой так и замер в нетерпеливом ожидании: «Ну и что?» – «Попытка не удалась, – ответил Тургенев, – царь жив и невредим». – «Как жаль!» – вырвалось у «великого писателя земли русской». Этот эпизод поразителен. Совершенно непонятно, за что же Толстой так ненавидел царя, освободившего русских крестьян от рабства, а потом избавившего болгар и сербов от османского ига? Это нечто иррациональное. Он ненавидел не только Александра Николаевича, но и всех русских царей и в «Войне и мире» изобразил одного из самых умных и благородных наших государей, Александра Павловича, в клеветнической гротескной форме. Там есть одна сцена, в которой Александр I бросает с балкона народу хлеб, а внизу происходит давка. Один из сановников, стоявший рядом с царём на балконе, дожил до выхода в свет романа и, прочитав это место, был возмущён, крича: «Что за враньё! Царь никакого хлеба не кидал!» Оказывается, корифей русской реалистической литературы всё это просто выдумал – только для того, чтобы показать царя отрицательным персонажем.
   Или взять народовольцев. Они на всю Россию кричали, что необходима либерализация режима и отмена крепостного права, а когда царь его отменил и провёл потом судебную реформу, то есть выполнил их программу, они возненавидели его пуще прежнего и убили бомбой. И такое загадочное поведение определённых кругов нашего общества, действующих под лозунгом «Чем лучше, тем хуже», встречается в нашем прошлом неоднократно. И хуже всего даже не то, что такая неблагодарность аморальна, а что она непременно наказывается Богом, и вместо большего добра получается великое зло.
   В причинах такого самоубийственного поведения части русских людей следует разбираться психологам, а мы вернёмся к полемике между почвенниками и западниками.
   Хотя радикальное западничество, требующее государственного переворота, было в лице декабристов разгромлено, мягкая его разновидность, выражавшаяся в восхищении европейским прогрессом, получила широкое распространение и завоёвывала умы. Особенно ярко это выражалось в преклонении русской образованной публики перед немецкой философией. Юрий Самарин, член просветительского кружка Станкевича, собиравшегося в Москве с 1831 по 1839 год, писал, что для них тогда Гегель был много выше Евангелия (потом он переменил свои взгляды и стал подлинно православным человеком). Почвенникам надо было как-то реагировать на это поветрие, противостоять ему, выдвигать в защиту своей позиции какие-то серьёзные аргументы. И люди, которые взялись за эту работу, отыскались. Ими были Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) и Иван Васильевич Киреевский (1806–1856). Оба они принадлежали к помещичьему сословию, оба получили прекрасное гуманитарное образование, а Киреевский даже учился в Германии, слушал лекции Гегеля и был связан личной дружбой с другим представителем немецкой классической философии – Шеллингом. Нечего и говорить, что они свободно владели основными европейскими языками. В общем, всё их воспитание и все обстоятельства жизни вели к тому, чтобы они стали заядлыми западниками (Киреевский даже и был им вначале и издавал журнал под названием «Европеец»), но судьба уберегла их от этого обычного для их среды заболевания, снабдив надёжным противоядием. На разных этапах их жизни Хомякову и Киреевскому открылась несравненная полнота Христовой правды, после чего искусственные построения апологетов протестантизма не могли не казаться ничем иным, кроме как праздной игрой воображения. Да и природный ум не позволил им всерьёз увлечься интеллектуальными упражнениями Канта и Гегеля.
   Оценивая их по прошествии двух столетий, мы можем сказать, что они были не просто талантливыми, а гениальными людьми, украшением нашего отечества. У гениев есть особая примета: они опережают мысль своих современников, им открывается то, что другие поймут ещё не скоро. Хомяков и Киреевский подпадают под этот критерий – они первыми поняли две истины, которые стали затем ключевыми для осмысления истории и сегодня используются исследователями безо всяких ссылок на авторство.
   Первая истина состоит в том, что понятие «человечество» является с научной точки зрения бессодержательным, ибо людской род состоит из отдельных, не схожих друг с другом, больших сообществ, именуемых «цивилизациями», и историю можно понять только как разворачивающийся во времени процесс взаимодействия этих фундаментальных единиц. Дискретность, оказывается, свойственна всему сущему: материя состоит из элементарных частиц, свет – из фотонов, живая природа – из отдельных видов, а человечество – из цивилизаций. Открытие последнего факта приписывается ныне замечательному русскому мыслителю Николаю Яковлевичу Данилевскому (1822–1885). Но при всём уважении к его заслугам перед наукой надо признать, что на несколько десятилетий прежде Данилевского, тем более раньше тех европейских историков, которые развивали его концепцию (тоже без ссылок), идею существования принципиально разных и несмешиваемых цивилизаций высказали «старшие славянофилы», как в литературе называют Хомякова и Киреевского (к ним относят также Константина Аксакова и Юрия Самарина). Они сделали своё открытие на примере двух неслиянных цивилизаций, которые обе были им хорошо известны, – русской и западноевропейской. В дальнейшем были предложены схемы структурирования уже всего человечества на протяжении всей его истории, и самую известную из них, сегодня выглядящую довольно спорной, дал знаменитый английский историк Арнольд Тойнби (1889–1975), но начало было положено нашими славянофилами.
   Вторая их глубокая идея была развитием первой. Зафиксировав коренную несхожесть Российской и Западной цивилизаций, они задумались над тем, почему и зачем имеет место такая несхожесть. На вопрос «почему», как верующие христиане, они ответили сразу: «Потому, что так замыслено Творцом, чьи создания всегда многоцветны и разнообразны». На вопрос «зачем» они дали более подробный ответ, поразительный по своей проницательности.
   Проницательность началась с обострённой наблюдательности. В эпоху, когда все у нас восхищались Европой и славили Петра, прорубившего в неё окно, славянофилы чутко уловили незаметные для глаза большинства признаки ущербности протестантской цивилизации, которые неизбежно должны через какое-то время привести к её тотальному кризису. Поскольку это предсказание сбылось, его можно считать пророчеством. Заметим, что его повторил в начале XX века Освальд Шпенглер (1880–1936) в своей нашумевшей книге «Закат Европы» (в подлиннике «Закат северных стран»), а современный американский социолог Бьюкенен зафиксировал как свершившийся факт. И опять ни тот ни другой не вспомнили о славянофилах как о своих предшественниках. А эти дилетанты поняли суть дела гораздо лучше, чем упомянутые два профессионала, не ограничившись описанием явления, но и вскрыв его подоплёку.
   Славянофилы сумели увидеть, что протестантская цивилизация, обогащая человека с помощью науки и технологии средствами улучшения материального существования и создавая всё более комфортные условия жизни плоти, обедняет его духовно, делает чёрствым его сердце, а мышление плоским и шаблонным. На свете за всё надо платить, и, сосредотачиваясь на телесной составляющей человека, эта цивилизация упускает из виду его душу. И это генеральный курс её развития, с которого она уже не сможет сойти. В конце этого пути Запад ждёт предсказанное в Евангелии охлаждение любви (Матфей 24, 12) и западное общество превратится в сумму страдающих от одиночества эгоистов. Россия же, где не было церковной реформации, сохранила дух первоначального христианства апостольских времён, дух общины, проявляющийся в самопожертвовании, любви к ближнему, личной скромности. Русская цивилизация осталась менее прагматичной, идеалистичной, отдающей приоритет духовным ценностям над материальными. Она не покоряет природу, подобно протестантской, а вписывается в неё, составляя её часть. И такой она должна оставаться, чтобы сохранить в себе то, что Запад, избравший основой своей жизни индивидуализм и рационализм, непременно рано или поздно утратит. А когда он лишится этого, Россия по-братски поделится с ним сбережёнными сокровищами, отогреет замерзающую Европу жаром своего сердца, научит протестантский мир быть непрактичным, но счастливым, как он когда-то учил её практицизму, точному расчёту, хладнокровному взвешиванию обстоятельств перед принятием решений и неукоснительному выполнению принятых решений. Ведь мы восприняли многое из этого от Запада, что пошло нам на пользу, значит, и Запад, когда жизнь его заставит, воспримет и наши уроки.
   Эта мечта старших славянофилов показывает абсурдность укоренившегося обычая выставлять их эдакими квасными патриотами, открещивающимися от всего иностранного. Их программа сохранения русскими русскости есть, по сути, программа будущего спасения Запада, а это значит, что они любили Запад, ибо забота о спасении есть одно из самых достоверных проявлений любви. Георгий Флоровский считал, что они любили Европу не меньше, чем Россию, и, может быть, это так и было, тем более что синонимом любви является жалость, а они жалели Запад, движущийся к бездуховности.
   Сказанное приводит к заключению, что старшие славянофилы не только раньше Данилевского начали пользоваться в своей историософии многоцивилизационной моделью человечества, но и пошли дальше его в её осмыслении, как бы пытаясь проникнуть в замысел Творца, создавшего человечество дискретным. В их концепции необходимости для России идти своим путём не столько ради себя, сколько ради своих европейских братьев звучит идея взаимной дополнительности цивилизаций, которой нет у Данилевского. Данилевский смотрит на Европу как на врага России, славянофилы видят в ней заблудшего брата, которого надо вернуть к полноценной жизни. В этом они глубже и интереснее и более поздних последователей Данилевского, включая и самого Тойнби.
   Сегодня гордой западной цивилизации, уже даже не протестантской, а постпротестантской, больше нечем гордиться. Когда в своём безудержном потребительском экстазе она и вправду подошла к тотальному кризису, ибо он назревает в области экологии, потепления климата, обрушения финансовых пирамид, подорожания и ухудшения качества пищи, а миграция в Западную Европу достигает масштаба Великого переселения народов, становится очевидным, что самыми глубокими мыслителями XIX века были не представители «немецкой классической философии», вещавшие от имени выдуманной ими же самими «Абсолютной истины», а наши славянофилы, заложившие основы философии православия, опирающейся на богооткровенную истину. Её не надо выдумывать – она дана людям раз и навсегда две тысячи лет тому назад, – её надо только сохранять, что и делает Русская Православная Церковь, в которой Хомяков видел главный источник всякого знания. Но без России и без русского народа эта носительница Вечной Истины существовать не может, поэтому славянофилы и дают нам завет, который в самой краткой форме повторил наш современник Николай Рубцов:
   «РОССИЯ, РУСЬ, ХРАНИ СЕБЯ, ХРАНИ!»
   Храним ли мы себя, остаёмся ли русскими, выполняя тем самым своё историческое предназначение? Искушений сойти с выпавшего на нашу долю пути было у нас множество, но самые сильные соблазны приготовил нам двадцатый век, который и стал решающим испытанием русской прочности. Ответу на вопрос, выдержали ли мы этот экзамен, и будет посвящён весь наш дальнейший разговор.

Глава 4
Век начался


   Хотя деление непрерывного потока истории на отдельные столетия условно, оно имеет большое психологическое значение. Накануне завершения XIX века и наступления XX Европа испытывала какое-то лихорадочное возбуждение. Главной темой газетных и журнальных статей и публичных выступлений стало подведение итогов «века девятнадцатого, железного», как назвал его Александр Блок, и попытки заглянуть в следующий, который вот-вот наступит. В воздухе витало ощущение, что стоит войти в Новый век, и вся жизнь потечёт по-новому, станет совсем другой. В общем, наступило время великих ожиданий.
   Вглядываясь в этот короткий, но очень интересный отрезок истории – самый конец XIX столетия, – замечаешь любопытнейшую вещь: ожидания в Западной Европе и ожидания в России по своему духу были весьма несхожими.
   Запад, к которому в это время уже надо было причислять и Соединённые Штаты, переполнялся оптимизмом. Там господствовало убеждение, что «прогресс», начавшийся после победы Реформации, в двадцатом столетии станет достоянием не только передовых стран, но и всего человечества, вдохновлённого примером этих стран и пошедшего за ними. Наука, уже и в XIX веке творившая чудеса, достигнет ещё более высокого уровня, познает все тайны материи и обеспечит людям полную власть над природой, избавив их этим от голода и нищеты и сделав счастливыми. Все народы и племена, даже самые отсталые, станут просвещёнными, в результате чего разумно и правильно устроят свою жизнь. Просвещение уничтожит расовые и националистические предрассудки, чтобы, как сказал Маяковский, «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем». Короче говоря, ожидание Запада было светлым, радостным и оптимистичным.
   Совсем иначе смотрела в приближающееся новое столетие Россия. Ей оно представлялось загадочным, способным преподнести неприятные сюрпризы, держащим камень за пазухой. Неумолимо надвигающийся век у многих вызывал дурные предчувствия и даже безотчётный страх, хотя были и оптимисты. Русское общество разделилось само в себе, распавшись на сумму несогласных друг с другом небольших групп, каждая из которых искала свой выход из тягостной для всех неопределённости. Эта атмосфера потерянности повторилась в России на полтора десятка лет позже, накануне Первой мировой войны, поэтому её описание, данное Алексеем Толстым, прекрасно подходит и к кануну двадцатого века. Речь у него идёт о столице, но в ней, как в капле воды, отражалась жизнь всей страны.
   «Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полноценной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные ночи зимой, зелёные столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и пронзительном завывании флейт – парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора. – Так жил город.
   В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и бетона строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнажёнными женщинами, светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, кинематографы, луна-парки. Инженеры и капиталисты работали над постройкой новой, не виданной ещё роскоши столицы неподалёку от Петербурга на необитаемом острове.
   В городе была эпидемия самоубийств. Залы судов пополнялись толпами истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам. Всё было доступно – роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как заразой, поражён дворец…
   То было время, когда любовь, чувства и добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.
   Девушки скрывали свою невинность, супруги – верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утончённости. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди придумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными».
   Читатель, наверное, уже заметил, что это описание можно почти без поправок отнести и к 90-м годам прошлого века, когда у нас началась безудержная приватизация и капитализация. Пожилые люди, возможно, вспомнят, что точно такая же атмосфера болезненного возбуждения, свидетельствующего о потере прочного жизненного стержня, ощущалась у нас в двадцатых годах – в разгар НЭПа. Это – поистине драгоценные наблюдения, позволяющие ближе подойти к пониманию особенностей русской цивилизации. Три раза происходил один и тот же эксперимент – переход к жизнеустроению западного типа – капитализму! – и всякий раз даже сами капиталисты и те, кто их обслуживали и были осыпаны за это их щедротами, начинали чувствовать себя выбитыми из колеи. Они старались заполнить возникающую в душе пустоту развратом и прожиганием жизни в ресторанах и казино, а то и пускали себе пулю в лоб. А если говорить о простом народе, не фигурирующем в процитированном отрывке «Хождения по мукам», но подробно изображённом в других местах романа, то и его реакция на переход России к буржуазному укладу жизни во всех трёх случаях была одинаковой. В нём закипала ненависть к богачам, будь то удачливые дельцы начала века, нэпманы двадцатых или олигархи девяностых, и охватывала какая-то общая тоска и неудовлетворённость жизнью, выражающаяся в постоянном брюзжании и тоже, как и в верхнем слое, повышенной суицидности. Какой же вывод надо из этого сделать? Ясно, что он может быть только один: принятие «рыночных отношений» в качестве главного принципа жизнеустроения для нашей цивилизации не подходит – он ей противопоказан. А ведь на Западе этот регулятор действует весьма эффективно: богатых людей там уважают, миллионеры не бесятся, а трудящиеся хотя и выражают иногда своё недовольство, но оно относится в основном к тому, что работодатели, по их мнению, недоплачивают им пару процентов зарплаты, однако эти конфликты с помощью профсоюзов обычно быстро улаживаются. Выходит, действительно, что немцу здорово, то русскому смерть. Почему?
   Ни Кант, ни Гегель, претендовавшие на объяснение всего на свете, в том числе и государственного устройства, тут нам не помогут – придётся философствовать самим.
   Начнём с не подлежащих сомнению фактов. На путь апостасии – отпадения от Бога – Россия вступила на два с лишним века позже Европы. Но религиозное чувство остывает в народе не сразу – передаваемое из поколения в поколение, оно обладает инерцией. Это означает, что к началу двадцатого столетия если не в сознании, то в подсознании русского человека в большей мере сохранилась память о Христе и Его заповедях, чем у человека западного. Этим, в сущности, всё и объясняется.
   Христос есть Второе Лицо Пресвятой Троицы – Бог Слово, о котором сказано: «Всё через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть» (Иоанн 1, 3). Это не метафора, а раскрытие конкретного механизма миросозидания. Словом создавалась физическая материя: «И сказал Бог: да соберётся вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так» (Бытие 1, 9). Словом создано всё потрясающее разнообразие живой природы, так как особенности каждого вида определяет его геном, а геном есть не что иное, как слово четырёхбуквенного алфавита азотистых оснований, выстроенных в линейную последовательность в полимере ДНК. Слово имеет высокий творческий статус, оно – стержень всего мироздания, оно свято. Это прекрасно выразил Николай Гумилёв:
Ангел уж не взмахивал крылами,
Звёзды жались с ужасом к Луне,
Если, словно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
А для жизни низшей были числа…

   Последняя строка и даёт нам ключ к ответу на поставленный вопрос. Числа – Доже важная вещь: они используются в точных науках, породивших современную технологию, они помогают регулировать хозяйственную жизнь и её основанными на манипуляциях с цифрами расчётами и подсчётами. Но цифра имеет лишь служебное значение, она лишена творческой силы, ибо сама сотворена, и сотворена Словом. Хотя Библия об этом не упоминает, но, конечно же, был момент, когда Бог предписал созданной Им неорганической материи «законы природы», то есть властвующую над ней цифру. Гумилёв был прав: числа предназначались для «низшей жизни», для регламентации поведения физического мира, а на людское поведение их компетенция не распространялась, здесь должно было господствовать Слово, которое однажды сошло на землю и основало «словоцентрическую» (она же «христоцентрическая», ибо Слово есть Христос, она же «христианская») цивилизацию.
   Божье слово управляет христианским людским сообществом опосредованно, ибо Бога не видел никто никогда (Иоанн 1, 18); и только однажды Он явил себя в образе воплотившегося Единородного Сына, и больше не является. Посредником между Ним и людьми является созданная Им в день Пятидесятницы Церковь – она и доносит до христиан обладающее творческой силой Господне слово, В нём и заключается «жизнь и свет человеков» (Иоанн 1, 4). Но человек есть двухприродное существо, поэтому что-то должно управлять и материальной стороной народной жизни. Что же? Разумеется, то же самое, что управляет и остальной материей, то есть числа. Но они тоже не могут администрировать напрямую, им, как и Слову, нужны посредники, и такими посредниками становятся светские власти, которые умеют всё подсчитывать и рассчитывать. Таким образом, жизнь христианского сообщества регулируют две власти: церковная занимается душами, а светская – телами. По Божьему замыслу они призваны дополнять друг друга и ни одна из них не должна пытаться подменить другую, действуя каждая в своей сфере на благо народа. Такое сотрудничество двух властей на базе разделения труда именуется Симфонией.
   А теперь спросим себя, что будет, если в обществе вера в Бога начнёт охлаждаться, приближаясь к абсолютному нулю? Тогда Церковь перестанет восприниматься богоустановленным институтом, и её проповедь перестанут слушать, следовательно, народ потеряет возможность быть управляемым Божьим словом. Как же начнут развиваться события дальше?
   Тут возможны два варианта. Первый: общество переходит на управление одной лишь цифрой. Это – классический капитализм, где всё регулируется «рынком». Второй вариант: лишившись управления Божьим словом, общество ищет ему замену и находит её в слове человеческом. Это – идеократия, подчинение жизни страны какому-то учению, объявленному абсолютной истиной и ставшему государственной идеологией.
   В каком случае будет избран первый, а в каком второй вариант? Если апостасийный процесс зашёл далеко и у людей исчезла уже внутренняя потребность в Божьем слове, общество изберёт первый вариант – перейдёт к буржуазному укладу жизни, где всем правит «чистоган», то есть цифра, а Церковь, которая перестанет играть какую-либо реальную роль, оставят в качестве дани традиции и некоторой моральной отдушины. Такой выбор сделал Запад, и, хотя в не совсем очерствевших сердцах вначале это вызвало протест и антибуржуазные настроения находили своё выражение в создании социалистических партий и в художественной литературе, беспощадный «рынок» преодолел эти препятствия и только укрепился.
   В случае же, когда воспоминания о Христе остыли не совсем и атеизм принят преимущественно рассудком, клюнувшим на пропаганду, будто «наука доказала, что Бога нет», переход к «рынку», как главному регулятору людских отношений, вызовет весьма болезненную реакцию общественного организма, какая описана Алексеем Толстым. Ибо в глубине народной души всё ещё сохраняется настоятельная потребность в Слове с большой буквы. И тогда единственным выходом из положения (ибо возврат к религии запрещён наукой) будет переход на управление словом с маленькой буквы, изречённым не Богом, а каким-нибудь претендующим на знание истины человеком, – хоть суррогатным, но всё же словом, а не цифрой. Этот вариант избрала в начале XX века Россия, поскольку религиозное чувство не успело в ней выветриться в той степени, как на Западе, где этому выветриванию способствовала Реформация. Понятно, что в качестве суррогатного слова ей больше всего подходило такое, которое возбуждало в душе примерно те же чувства, что и учение Христа. А ловчее всех удалось мимикрировать это учение (конечно, только по внешнему виду) Карлу Марксу. Он и стал для нас предсказанным в Евангелии лже-Христом (Матфей 24, 24). Но не сразу, а после многолетнего периода лихорадочного возбуждения и духовного разброда. И начался этот нервозный период лет за десять до наступления двадцатого века, когда в результате прозападных реформ Россия в первый раз вступила на путь ничем не сдерживаемого капитализма. По мере приближения нового столетия эта нервозность возрастала и в конце концов достигла апогея. Ярче и нагляднее всего она выразилась в искусстве, для которого начало двадцатого века стало Серебряным веком, вместившим в себя декадентство, символизм, футуризм, имажинизм, акмеизм, богоискательство, богостроительство, оккультизм, толстовство и прочие выверты. Во всём этом было много таланта, порой гениальности, но общая атмосфера была нездоровой, надрывной, как на пиру во время чумы. И самым лучшим индикатором нависающей угрозы служил внезапно возникший и сразу ставший чрезвычайно модным стиль, вошедший в историю под названием русский модерн. Он властно ворвался в живопись, книжную иллюстрацию, дизайн, прикладное искусство и архитектуру, сохранившую его до наших дней. Чтобы ознакомиться с ним, достаточно в Москве пройтись по району Старого Арбата. То и дело натыкаешься на змеевидные дверные ручки, на изысканный мозаичный или витражный растительный орнамент, на очарование перил, ступенек и козырьков, а дальше – ковровых лестниц с медными шишечками для прижимных прутьев и гибкого решетчатого обрамления лифтных шахт, приглашающих подняться куда-то туда, где за дверью с дощечкой из червлёного серебра благоухающая духами дама «опускает боа на рояль».
   

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →