Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

Я. является кратчайшим законченное предложение в английском языке.

Еще   [X]

 0 

Гений (Келлерман Джесси)

«Гений» – это детектив и в то же время гораздо больше, чем детектив. Литературный уровень «Гения» приятно удивит даже самого придирчивого ценителя хорошей прозы. Джесси Келлермана сравнивают с Джоном Фаулзом, и в этом есть доля истины. Изощренные, таинственные сюжеты в его романах сочетаются с высочайшим литературным стилем и философской глубиной.

Год издания: 2011

Цена: 120 руб.



С книгой «Гений» также читают:

Предпросмотр книги «Гений»

Гений

   «Гений» – это детектив и в то же время гораздо больше, чем детектив. Литературный уровень «Гения» приятно удивит даже самого придирчивого ценителя хорошей прозы. Джесси Келлермана сравнивают с Джоном Фаулзом, и в этом есть доля истины. Изощренные, таинственные сюжеты в его романах сочетаются с высочайшим литературным стилем и философской глубиной.
   Итан Мюллер – галерист. Однажды к нему в руки попадают рисунки художника Виктора Крейка, долгие годы жившего затворником, а недавно бесследно исчезнувшего. Рисунки настолько совершенны, прекрасны и страшны одновременно, что даже опытный и циничный торговец искусством попадает под их обаяние. Но рисунки эти не просто шедевры гения, они еще и скрывают темную тайну. Сложенные вместе рисунки образуют гигантское полотно, на котором – сама жизнь, в том числе и черная ее сторона. Открытие это обращает Итана в детектива, и он погружается в странный, пугающий мир гения, чтобы разобраться в преступлениях прошлого и настоящего.


Джесси Келлерман Гений

   Истинное искусство всегда обнаруживается в том, в чем ты меньше всего ожидаешь его найти. Там, где о нем никто не думает и искусством не называет.
   Искусство не любит, чтобы его называли искусством. Назовешь – и оно сразу испаряется.
Жан Дюбуффе
   …Судим о себе лишь по отражению в зеркале кривом, исцарапанном и мутном…
Книга Странных Премудростей 13:15

Глава первая

   Врать не буду, поначалу я вел себя не ахти. Карты на стол. Мне-то, конечно, хотелось бы верить, что потом я все сделал как надо. И все-таки следует признать – ясной цели у меня не было. Поначалу точно не было. И это еще мягко сказано. Раз уж я решил писать все по-честному, так скажу честно: все, что я делал, я делал от жадности и от большой любви к себе. Ощущение собственной значимости всегда мешало мне жить. Я честно старался избавиться от нарциссизма, но он сидит у меня в генах, и с этим уже ничего не поделаешь. Хотя иногда противно, конечно. С другой стороны, без уверенности в себе я не смог бы ни делать свою работу, ни бросить ее. Познай самого себя.
   Вот черт! Сам же обещал не выпендриваться. Надо обо всем рассказать по-мужски, жестко. Вот только жесткости этой во мне, по-моему, не наблюдается. Надо писать короткими фразами. Использовать смелые сравнения при описании сексуальных блондинок. (Моя героиня – брюнетка, и не то чтоб очень уж сексуальная. И волосы у нее даже не цвета воронова крыла, а так, рыжеватые. Она их обычно в хвостик завязывает или в пучок, а то просто за ушами закалывает, чтоб не мешались.) В общем, так я писать все равно не умею, а тогда, спрашивается, чего пыжиться?
   Каждый человек должен рассказывать историю так, как ему удобнее. И каждому человеку есть что рассказать. Вот я, к примеру, – в драки не лезу и пистолета у меня нет. Только и могу, что написать правду, а если по правде, так вполне возможно, что я в самом деле выпендрежник. Ничего страшного. Переживу.
   Как Сэм любит говорить, жизнь такова, какова она есть.
   Но тут я с ней не согласен. По мне, жизнь такова, какова она есть, кроме тех случаев, когда она выкидывает неожиданные фортели. А выкидывает она их почти всегда. Так я работаю, и так я живу, и история у меня получается тоже заковыристая. Всей правды я до сих пор не знаю и вряд ли узнаю когда-нибудь.
   Ладно, не будем забегать вперед.
   Приятно для разнообразия быть честным, вот и все, что я хотел сказать. Я давным-давно живу в мире, где все ненастоящее. Ту т всегда маскарад, все друг другу подмигивают, все обо всем знают, и все слова в кавычках. Ну и пусть я не похож на честного-пречестного Филиппа Марлоу. Жизнь такова, какова она есть. Хоть я и пишу детективный роман, но сам-то я вовсе не детектив. Меня зовут Итан Мюллер. Мне тридцать три, и раньше я был галеристом.

   Живу я, конечно, в Нью-Йорке. У меня была своя галерея в Челси, на Двадцать пятой улице, между Десятой и Одиннадцатой авеню. Наше здание, как, впрочем, и весь город, с рождения перестраивалось множество раз. Когда-то здесь были конюшни, потом гараж старых красивых автомобилей, потом тут шили корсеты, но фабрика разорилась, потому что в моду вошли бюстгальтеры. И все-таки здание продолжало жить. Его делили на части, потом снова объединяли под одним хозяином, и снова делили на части, приговаривали к сносу, отменяли приговор и, наконец, отдали под студии для начинающих художников. Некоторые начинающие художники начали носить корсеты в знак протеста против зарождавшегося тогда феминизма. Не успели новоиспеченные художницы и сценаристки подписать договор аренды и забрать со склада коробки со скудным скарбом, как весь цвет живописи оторвал жопы с насиженных мест и перебрался в этот, мгновенно ставший перенаселенным, район.
   Случилось все в начале 1990-х. Кит Харинг[1] уже умер, Ист-Виллидж обезлюдела, Сохо тоже. У каждого встречного – либо СПИД, либо значок «борец со СПИДом». Назревали перемены. И тут как раз вспомнили про Челси. К концу 80-х там уже обосновался «Фонд поддержки искусства». Оставалось надеяться, что вернуть к жизни насквозь коммерциализированную живопись еще возможно. Но только не в богатом центре города, где искусство раз и навсегда вписалось в рынок.
   Застройщики, которые лучше всех знали, как в этот рынок вписаться, моментально учуяли запах денег. Они выкупили здание и снова поделили его на несколько помещений. В мае 1995-го дом № 567 по Западной Двадцать пятой улице принял в свое белостенное чрево пару десятков маленьких и несколько больших галерей. В том числе и галерею с высоченными потолками на четвертом этаже. В будущем – мою галерею.
   Вот интересно, что сказали бы владельцы конюшен или фабрики по пошиву корсетов, узнав, как теперь используется их собственность? Раньше тут воняло навозом, а теперь пахнет миллионами. Мегаполис, господа.
   Больше всего дом № 567 напоминает улей. Все арендаторы заняты в одном бизнесе – продают предметы современного искусства. Все лихорадочно активны, все завистливы. Все радуются чужим неудачам. Напыщенный и нелепый мир. Художники, владельцы галерей, продавцы, коллекционеры, консультанты и прочая шушера с жужжанием носятся по выставочным залам, натыкаясь на цементные стены, и собирают сплетни вместо нектара. Парад болтунов. Сколько нужно посетить мероприятий, выставок (не забыть все обругать), распродаж, потом распродаж после распродажи (это когда все, что не удалось продать, выставляется втридорога)! И конечно, стандартный нью-йоркский набор: интрижки, разводы, судебные иски. Мэрилин нежно называет это здание школой. Еще бы, ведь Мэрилин здесь – королева школьного бала.
   Подъезда, как такового, нет. Три бетонные ступеньки, потом железная дверь, кодовый замок (помогает от воров не лучше перекрученной на петлях проволоки или картофельных очистков на полу). Все, кому надо, код знают. В случае, если вдруг вы недавно прибыли с Марса или из штата Канзас и захотели впервые в жизни побывать в художественном салоне, поймали для этого такси и приехали к дому № 567, проблем с тем, чтобы проникнуть в здание, не будет никаких. Можно подождать, пока просеменит мимо гусиным шагом какая-нибудь барышня-стажерка с четырьмя стаканчиками кофе в руках. Один для нее и три для босса, все приготовлены истинным ценителем кофе. Или пропустить вперед живописца, который волочет в галерею свою живопись и похмелье в придачу. Живопись он обещал сдать восемнадцать месяцев назад. Или пристроиться за настоящим владельцем галереи (вроде меня). Я вылезаю из такси холодным январским утром. Понедельник. Телефон зажат между плечом и ухом, важные переговоры с коллекционером из Лондона в самом разгаре, замерзшие пальцы не гнутся и отсчитывать деньги за проезд не хотят, в душе крепнет необъяснимая уверенность, что день сегодня будет – сплошной кошмар.

   Я закончил разговор, зашел в здание и вызвал грузовой лифт. Последние минуты тишины. Обычно я приходил к восьми тридцати, на час раньше коллег и ассистентов. Как только начинался рабочий день, кто-нибудь постоянно крутился поблизости. Я всегда умел разговаривать с людьми, поэтому и добился успеха. И по этой же причине я так ценил редкие минуты одиночества.
   Подошел лифт. Дверь с отвратительным скрежетом открылась и сложилась гармошкой. Мы поздоровались с лифтером Видалом, и тут у меня снова зазвонил телефон. На дисплее высветилось: «Кристиана Хальбьёрнсдоттир». Все правильно. Денек будет и вправду кошмарный.
   Кристиана устраивает перформансы и инсталляции. Бегемот, а не женщина, – метр восемьдесят пять, огромные ножищи, стрижка как у новобранца. Походка одновременно элегантная и тяжелая, уж не знаю, как ей это удается. Слон в посудной лавке, только этот слон почему-то в балетной пачке. Родилась в Исландии, а потом училась по всему миру, отсюда и такое направление в искусстве. Я искренне восхищаюсь ее работами, но представлять ее интересы – ужасный геморрой, и даже талант Кристианы не может искупить моих страданий. Я, конечно, знал, с кем связываюсь, и знал, что мои коллеги только пальцем у виска покрутили, когда услышали, что я с ней работаю. Но ее последняя выставка имела огромный успех, отзывы были хорошие, и мы все распродали по цене, о которой и мечтать не могли. Так что мне было чем гордиться. Кристиана рыдала на моем плече от благодарности. Очень уж она любит театральные эффекты.
   После майской выставки Кристиана залегла на дно. Я ходил к ней домой, оставлял в двери записки, посылал письма. Может, ей хотелось таким образом привлечь мое внимание, только фокус не удался: я перестал ее искать. И вот – первый звонок за несколько месяцев.
   Связь в лифте отвратительная, поэтому я ничего не мог разобрать, пока Видал не открыл со скрежетом дверь. И тогда я чуть не оглох от крика из трубки. Кристиана билась в истерике и тараторила что-то про Гениальную Идею и материальную поддержку. Я велел ей притормозить и начать сначала. Она шумно выдохнула. Я ожидал взрыва, но Кристиане все-таки удалось взять себя в руки. Она хотела организовать выставку летом. Я ответил, что только в августе.
   – Да ты ничего не понимаешь!
   – Понимаю. Но сделать ничего не могу.
   – Кончай трындеть! Ты слышал, что я сказала?
   – Спокойно, я уже открыл календарь. – Тут я слегка приврал. На самом деле я еще искал ключи. – Да что случилось-то? Скажи хоть, на что ты меня подписываешь?
   – Мне нужен весь выставочный зал.
   – Да ты чего?
   – Это не обсуждается. Мне нужен весь зал, Итан. Нужен простор и размах.
   Она пустилась в рассуждения о тающих льдах в Арктике. Очень научно и очень непонятно. Ей позарез нужно выставиться в июне, в разгар сезона, в день летнего солнцестояния. И чтобы непременно выключили кондиционеры. Чтобы все тут поплавились от жары и острее прочувствовали, каково приходится льдам. Ка-а-ак они тай-йут. Всё тай-йет. Она приступила к изложению пятой по счету теории глобального потепления, и я позволил себе сосредоточиться на поисках ключей, которые решили эмигрировать на самое дно портфеля. Наконец я их выудил, отпер галерею и снова начал слушать. Кристиана рассказывала, как она тут все вверх тормашками перевернет.
   – Нет, моржа я сюда притащить не дам.
   Она сердито засопела в трубку.
   – Да это вообще незаконно, скорее всего. Кристиана, ты меня слушаешь? Ты хоть узнавала, можно ли возить по городу зверей?
   Она посоветовала мне отсосать и бросила трубку.
   Сейчас перезвонит. Я положил телефон на стол и занялся делами. Сначала прослушаем автоответчик. Шесть сообщений от Кристианы, все между четырьмя часами утра и пятью тридцатью. Интересно, кого она думала тут застать? Несколько звонков от коллекционеров, все интересуются, когда они смогут забрать купленные шедевры. В галерее шли две выставки. На одной – чудные, мягко переливающиеся картины Эгао Ошимы. На другой – гениталии из папье-маше. Художник – Джоко Стейнбергер. Ошиму всего продали еще до открытия экспозиции. Даже гениталии пошли в ход. Ими заинтересовался Уитни.[2] Месяц удался.
   Прослушав сообщения, я взялся за электронную почту. Переписка с клиентами, приглашения на художественные ярмарки. Машину светской жизни надо все время смазывать: договариваться о встречах, смотреть новые картины. Главное в нашем деле – не останавливаться. Приятель, мой коллега, настойчиво спрашивал, удалось ли мне найти работы Дейла Шнелла. Я ответил, что, кажется, напал на след. Мэрилин прислала мне кошмарную карикатуру, которую на нее нарисовал один художник. Что-то в стиле Гойи. Мэрилин представала в образе Сатурна, поедающего своих детей. Самой ей этот мрак и ужас очень понравился.
   В половине десятого явилась Руби и принесла кофе. Я взял стаканчик и выдал ей инструкции на день. В девять тридцать девять прибыл Нэт и сразу сел за верстку каталога к следующей выставке. В десять двадцать три телефон снова зазвонил. «Номер скрыт». Как вы догадываетесь, половина моих клиентов платит за эту услугу.
   – Итан! – Этот мягкий тон я узнал мгновенно.
   С Тони Векслером мы знакомы всю жизнь. Вот таким я хотел бы видеть своего отца. В отличие от отца настоящего, Тони я не презирал. Он работал на папочку, и работал сорок лет подряд. Психоанализом можете заняться сами. Чтоб картина была яснее, добавлю: когда отец чего-то от меня хочет, он посылает ко мне Тони.
   В последние два года отец чего-то хотел все чаще. У него случился инфаркт, а я не пришел навестить его в больнице. С тех пор он мне звонит раз в два месяца, вернее, не он, а Тони. Вы скажете, не очень-то это часто. Просто вы не знаете, сколько мы общались до того. С моей точки зрения, раз в два месяца – это как-то чересчур. Можно бы и пореже. Лично я никаких мостов наводить не собирался. Если папочка строит мост, значит, хочет содрать деньги с проезжающих.
   Так что слышать Тони я был рад, а вот слушать – не готов.
   – Мы читали отзывы о твоих выставках. Твоему папе было очень приятно.
   Говоря «мы», Тони имеет в виду одного себя. Я открыл галерею девять лет назад. Тони тут же подписался на наш каталог и, не в пример многим другим подписчикам, читал его от корки до корки. Тони – настоящий интеллигент. В наш век это слово уже ничего не значит. Меня всегда поражало, сколько всего Тони знает о нашем бизнесе.
   И когда он говорит «твой отец», он тоже имеет в виду себя. Он приписывает хозяину собственные чувства. Он приобрел эту привычку, поскольку, как мне кажется, не очень ловко себя чувствовал от того, что мои отношения с наемным служащим отца были намного лучше, чем отношения с самим отцом. Ладно, меня-то не обманешь. Мы поговорили об искусстве, о Стайнбергере и его возврате к свободной фигуративности,[3] о планах Ошимы и о связи между этими выставками. Я все ждал фразы «Твой папа хочет…».
   – Я тут видел то, что тебя заинтересует. Новые работы, – сказал Тони.
   В нашем деле сезон охоты должен быть открыт всегда. И поэтому каждый галерист довольно быстро формулирует свои правила отбора. У меня тоже есть правило, и очень жесткое: если ты чего-то стоишь, я тебя найду, а если нет – не звони мне, я о тебе и слышать не хочу. Может, методы работы у меня драконовские, но другого выхода нет. Либо я следую этому правилу, либо выслушиваю бесконечные просьбы знакомых. Каждый пытается тебя убедить, что если б ты пришел на первую выставку сводного брата мужа лучшей подруги их золовки в еврейском культурном центре в Бруклине, то не устоял бы, был бы обращен в новую веру и умолял бы позволить тебе выставить на голых стенах твоей никчемной галереи эти шедевры. «И ты, Тони?»
   – Да что ты? – ответил я.
   – Это рисунки. Пером и фломастером. Тебе понравится.
   Я нехотя поинтересовался, кто художник.
   – Он из Кортс, – ответил Тони.
   Кортс – это Мюллер-Кортс, квартал в Квинсе. Самый большой и безопасный район новой застройки во всем штате. Его возвели после войны, и дома там предназначались для среднего класса. Такая псевдоутопия – улицы, залитые ярким белым светом, двадцать шесть тысяч респектабельных жителей, два десятка высоток, два гектара земли. Памятник богатству, напыщенности, а заодно памятник всем арендодателям. Гнойный прыщ на лице и без того мерзкого района, который к тому же носит мое имя.
   И я размяк. Проникся сочувствием к художнику, живущему в такой чертовой дыре. Хотя сочувствие – не повод для совместного бизнеса. Я этот богом проклятый район не строил, это мой дедушка постарался. Я не обслуживал эти дома и не довел их до нынешнего состояния. Это заслуга папочки и братьев. И все-таки я поддался. Что такого плохого случится, если я просто гляну на «художника» и на его «картины»? Главное, чтоб не начали болтать, будто моя галерея распахнула двери для всех страждущих. А тут всего-то и надо, что сходить и посмотреть. Невелик труд. Уж для Тони я могу выделить время. Глаз у него наметанный. Если он говорит, что мне понравится, так, скорее всего, и будет.
   Нет, браться за новенького я не собирался. У меня и так от клиентов отбоя не было. Просто людям нравится, когда эксперт подтверждает, что у них хороший вкус. Наверное, и уравновешенный Тони поддался этому соблазну.
   – Дай ему мой электронный адрес.
   – Итан…
   – Или пускай зайдет. Только скажи, чтоб сначала позвонил и сослался на тебя.
   – Итан, я ему ничего не скажу.
   – Почему?
   – Потому что я не знаю, где его искать.
   – Кого?
   – Художника.
   – Как не знаешь?
   – Не знаю. Он пропал.
   – Как пропал?
   – Совсем пропал. За квартиру три месяца не платит, на людях не показывается. Там забеспокоились: не умер ли? Комендант вскрыл дверь, но тела не нашел, зато нашел рисунки. Слава богу, он догадался сначала мне позвонить, а ведь мог бы и сразу их на помойку вынести.
   – Он тебе напрямую позвонил?
   – Он позвонил в управляющую компанию. А те стали звонить начальству. Поверь мне, было из-за чего. Эти рисунки не отсюда.
   – Рисунки. – Как-то мне с трудом во все это верилось.
   – Да, рисунки. Но это живопись. Настоящая.
   – И на что похоже?
   – Трудно сказать. Так словами не опишешь. – Тони вдруг занервничал, чего с ним обычно не случалось. – Поезжай и посмотри сам. Та м дело не только в рисунках, но и в самой комнате.
   Я сказал, что это фраза из рекламного буклета.
   – Ладно тебе, Итан, не ворчи.
   – Тони, ты правда думаешь, что…
   – Правда думаю. Когда приедешь?
   – Ближайшие пару недель я очень занят. Надо съездить в Майами.
   – Нет, давай сегодня. Во сколько ты будешь?
   – Ни во сколько. Ты что, совсем, что ли? Какое сегодня! У меня работы полно. Сейчас прямо все брошу и приеду!
   – А ты прервись ненадолго.
   – Да я еще даже не начал.
   – Ну так тем более.
   – Я могу… в следующий вторник заехать. Договорились?
   – Сейчас машину за тобой пришлю.
   – Тони, никуда они не денутся, твои рисунки. Подождут.
   Он укоризненно замолчал. Правильно, лучшая защита – нападение. Я положил мобильный на стол и собрался спросить у Руби, какое у нас на сегодня расписание. Тони снова заквакал из трубки:
   – Не спрашивай! Не спрашивай ее!
   – Я…
   – Садись в такси. Встретимся через час.
   Я взял пальто, портфель и пошел на угол ловить машину. И тут телефон снова зазвонил. Кристиана подумала и решила, что можно сделать выставку и в августе.

Глава вторая

   Все двадцать четыре башни квартала Мюллер-Кортс носят названия самоцветов. Задумка неплохая, этакий намек на фешенебельность. Только до фешенебельности этим домам далеко. Мы с водителем кружили по району, пока я не увидел Тони у «Граната», прямо рядом с вонючей кучей мусорных мешков, из которых что-то капало в сточную канаву. Бежевое верблюжье пальто аж светилось на фоне коричневого кирпича. Над подъездным козырьком развевались флаги страны, штата, города и корпорации «Мюллер».
   Мы вошли в холл. Здесь было жарко, громко шумел пылесос. Персонал в форме – и охранники в будке за пуленепробиваемым стеклом, и слесарь, отковыривающий плинтус у двери в контору, и уборщица. Все знали Тони, все приветствовали его либо тепло, либо испуганно. Дверь из толстого стекла вела в темный внутренний дворик, с четырех сторон окруженный «Гранатом», «Турмалином», «Ляпис-лазурью» и «Платиной».
   Помню, я однажды спросил отца, как им в голову могло прийти назвать дом «Платина». Даже я в свои семнадцать лет знал, что это не драгоценный камень. Отец не ответил, я спросил снова, уже громче. Он продолжал читать, вид у него был весьма раздраженный. «Не задавай дурацких вопросов» – вот и все, что я услышал. С тех пор я старался задавать как можно больше дурацких вопросов. Отец вскоре вообще перестал на меня смотреть. Я тыкал в него пальцем и спрашивал что-нибудь неожиданное. «Кто решает, какие слова войдут в словарь? Почему у мужчин нет сисек?» Я бы спрашивал и маму, но она к тому времени уже умерла. Может, именно поэтому отца так раздражали мои вопросы. Все, что я делал, все, что я говорил, напоминало ему о том, что я жив, а она нет. В конце концов я понял, почему этот дом назвали «Платина». Просто названия камней закончились.
   С высоты птичьего полета этот район похож на гантели. Пары шестиугольников, четыре стороны которых составляют жилые дома, а две – здания инфраструктуры района. Между ними перекладина – детская площадка, парковка и лужайка, на которой можно посидеть, если погода позволяет. Кое-где есть баскетбольные корзины, бассейн (зимой воду из него спускают), натянуты сетки для волейбола. Несколько неухоженных садиков, мечеть, синагога, церковь, химчистка, два винных магазинчика. Человек со скромными потребностями мог бы вообще отсюда не выбираться.
   Мы прошли по двору через центр шестиугольника. Стены, казалось, кренились под тяжестью кондиционеров, окрашенных птичьим пометом. Балконы служили складами ненужной и не уместившейся в квартиры мебели, плесневелых ковров, складных ходунков, так и не собранных мангалов. Двое ребятишек в огромных толстовках с надписью «NBA» играли в баскетбол, толкаясь и подпрыгивая. Кольцо треснуло и висело под углом тридцать градусов к окружающей действительности. Я спросил у Тони, почему его не чинят.
   – Я напишу менеджерам, – ответил он. Может, он и сам не верил, что они починят кольцо, не знаю.
   Наш «художник» жил в «Сердолике», на одиннадцатом этаже. Пока мы поднимались, я спросил Тони, пытался ли он связаться с этим человеком.
   – Я ж тебе говорил, его нет.
   Мне как-то не по себе было от того, что мы просто вот так врываемся в чужую квартиру. Так я Тони и сказал. Тот ответил, что, поскольку за три месяца жилец не платил, договор с ним расторгнут. Тони раньше меня никогда не обманывал, так что я ему поверил. Да и с чего бы мне ему не доверять?
   Теперь я думаю, что мог бы быть поосторожней и меньше верить на слово.
   Мы остановились перед квартирой С-1156, и Тони попросил меня подождать снаружи: ему нужно расчистить пространство, в прихожей сесть не на что, все заставлено мебелью. Вроде, он не хочет, чтоб я поскользнулся. Я слышал, как он там ходит внутри. Что-то упало, Тони тихо выругался. Наконец он вынырнул из полумрака и устало оперся о косяк.
   – Все в порядке. – Он отступил, пропуская меня в квартиру. – Добро пожаловать в сумасшедший дом.

   Начнем с прозы. Нищета. Узкий коридор, потом комната, единственная в квартире, метров пятнадцать, не больше. Лака на рассохшемся паркете уже не осталось, доски потрескались. На стенах дырки от кнопок и ржавые потеки. С потолка свисает пыльная лампочка без абажура. Матрас на полу. Самодельный столик – кусок заляпанной чернилами фанеры на бетонных чурбаках. Невысокий книжный шкаф. В углу раковина с архипелагом черных пятен (там, где откололась эмаль). Рядом маленькая электроплитка. Ролль-ставня опущена, и, похоже, поднять ее невозможно. На батарее одежный крючок, на крючке серая футболка. У двери пара коричневых кособоких ботинок, похожих на утконосов, – кожа в трещинах, подошва просит каши. Двери в ванную нет. Унитаз, отбитая плитка, дырка в полу, а над ней прикрученный к потолку душ.
   Но это все я разглядел позже.
   А сначала я видел только коробки.
   Картонные коробки, обмотанные скотчем, коробки из-под компьютеров и принтеров, тортов, продуктов, пакеты из-под молока. Канистры с машинным маслом. Банки с консервированными итальянскими помидорами. Все это добро стояло вдоль стен и занимало две трети свободного места. Наползало на кровать. Кренилось, поднималось к потолку, нависало над раковиной. Они загораживали книжный шкаф и окно. Стояли на столе, на стуле, расплющивали обувь. Даже в ванной виднелись коробки. Только на унитазе их не было.
   И запах бумаги. Гниющей, старой древесной массы. Человеческой кожи, коры дерева. Запах обволакивал, забирался в легкие, выжигал их. Я закашлялся.
   – Ну и где твоя живопись?
   Тони протиснулся в квартиру следом за мной.
   – Вот, – он показал на ближайшую коробку, – и там, и там. Везде.
   Я недоверчиво заглянул внутрь. Внутри была пачка бумаги. Сначала мне показалось, что бумага чистая. Желтая, свернувшаяся старая бумага. Я даже решил, что Тони меня разыграл. Но тут я догадался вытянуть верхний лист, перевернул его, и мир вокруг меня исчез.
   Слов не хватает для того, чтобы рассказать, что я увидел. Мешанина из лиц и тел, углы, кролики, цыплята, эльфы, бабочки, бесформенные твари, какие-то выдуманные десятиголовые существа, какие-то чудовищно сложные механизмы с явно органическими частями. Каждый образ выведен тщательно. Маленькие картинки разбросаны по странице. Вот сейчас они оживут, начнут танцевать, бегать, летать, пожирать друг друга. Здесь были сцены кровавых пыток, здесь царила похоть, жестокость и красота – все, что только может предложить человеку жизнь. Каждое движение чрезмерно, каждая эмоция преувеличена. Бред, пошлость, наивность, извращение, все перемешано. Карикатурные образы, жизнерадостные и истерические. Мне хотелось одновременно и отвернуться, и нырнуть в мир на картинке.
   Однако с наибольшим тщанием были выписаны даже не сами персонажи, а мир, который они населяли. Земля была написана выпукло, во всех подробностях. Ту т равнина, там глубокая впадина. Преувеличенная точность географических деталей, дороги с указателями, а на указателях названия длиной в двадцать букв. Горы, похожие на зады, груди, подбородки. Реки, венами прорезающие долины и орошающие сиреневые цветы с бутонами, напоминающими головки чертиков. Деревья, растущие на почве, состоящей из настоящих слов и абракадабры. А вокруг осока. Одни линии были тонкими, едва заметными, другие такими толстыми, выполненными с таким усилием, что оставалось только удивляться, как перо не прорвало в этих местах бумагу.
   Рисунки разрастались, давили на края листа, выплескивались в полумрак комнаты. Потрясенный, взволнованный, я минут шесть или семь не мог оторвать взгляда от небольших страничек (всего-то А5). Очевидно было, что автор этих картинок болен. Такая композиция характерна для психопатии. Лихорадочное движение необходимо художнику, оно согревает его, отвлекает от холода одиночества.
   Я попытался вписать эти картины в художественный контекст. На ум пришли только работы Роберта Крамба и Джеффа Кунса.[4] Однако в рисунках не было китча, не было юмора. Они были прямыми и честными, наивными и жестокими. Я держал бумагу в руках и уговаривал себя не бояться – ведь я же взрослый, опытный, образованный человек. И все равно мне казалось, будто нарисованные создания выпрыгнут из рук, помчатся вверх по стенам и растворятся облачком дыма, рассыплются в прах, исчезнут. Эти существа были живыми.
   – Ну как? – спросил Тони.
   Я отложил рисунок в сторону и взялся за следующий. Такой же причудливый, такой же завораживающий. И смотрел я на него не меньше.
   Внезапно я понял, что нельзя тратить столько времени на одну картинку, иначе я отсюда никогда не уйду. Пролистал несколько страниц подряд (края под моими пальцами совсем раскрошились). В груди разлился холод. Но даже тогда мне трудно было осознать весь маниакальный масштаб этой работы.
   Я вернул всю пачку в коробку, первые два рисунка положил рядом и принялся сравнивать их, деталь за деталью. «Найди десять отличий» – была такая игра в детстве. Девять тысяч отличий, сможешь отыскать их все? Голова закружилась. Может, от пыли.
   – Вот так, – сказал Тони. – Ты понял, в чем фокус?
   Он перевернул одну картинку вверх ногами и подвинул к другой. Рисунки сошлись, как кусочки пазла. Ручьи текли с одного листа на другой, дороги тянулись вдаль. Половинки лиц обрели завершенность. Тони обратил мое внимание на обратные стороны страниц. Они не были чистыми, как мне показалось сначала. По краям и в центре едва виднелись нацарапанные мелким ровным почерком числа:
2016
4377 4378 4379
6740
   В центре следующего листа стояло число 4379, а дальше по часовой стрелке, сверху вниз, 2017, 4380, 6741, 4378. Страницы соединялись там, где край одной совпадал с центром другой.
   – Они все такие?
   – Все, что я видел. – Тони оглянулся. – Я тут особенно не рылся.
   – И сколько их тут, как думаешь?
   – Зайди, посмотри.
   Я протиснулся в комнату, прикрывая нос рукавом. Чего только в жизни мне не приходилось нюхать, но странное ощущение, будто легкие набиты бумагой, мне совсем не понравилось. Ящики пришлось сдвигать. Штаны сразу покрылись леопардовыми пятнами пыли. Лампочка в коридоре мигала. В комнате висела плотная тишина, звук дыхания словно терялся в вате. Три метра, разделявшие меня и дверь, стерли Нью-Йорк и следа не оставили. Жить здесь, должно быть, все равно что жить в десяти километрах под землей, в пещере например. Не знаю, как еще описать. Очень это ощущение дезориентировало.
   Откуда-то издалека меня позвал Тони.
   Небольшой кусочек матраса был свободен от коробок. (Где же тут спать?) Я сел и набрал полную грудь грязного, пропитанного запахом бумаги воздуха. Сколько здесь рисунков? И как будет выглядеть все полотно, составленное из кусочков? Я представил себе бесконечное лоскутное одеяло. Не может быть, чтобы они все соединялись. У кого хватит на такое терпения и душевных сил? Если Тони прав, перед нами было величайшее (по размеру) художественное произведение. И все это сделал один человек. Самая большая картина в мире.
   Гений, сумасшедший, великолепный художник, от работ которого взрывается мозг и перехватывает дыхание.
   Тони протиснулся между двух коробок и встал рядом. Мы оба хрипло дышали.
   – И сколько человек об этом знают? – спросил я.
   – Ты. Я. Комендант. Может, еще кое-кто в компании, но они просто сообщения передавали. А видели все это только несколько человек.
   – И слава богу. Незачем это видеть.
   Он кивнул.
   – Ты не ответил на мой вопрос.
   – А что ты спрашивал?
   – Как тебе это?

Глава третья


   РОЗАРИО КВИНТАНА, квартира С-1154:
   – Я его редко видела. Он выходил пару раз в день, а я днем работаю, так что мы пересекались, только когда я болела или домой забегала за чем-нибудь, ну, там, сына забрать, когда отец его слишком рано привозил. Я медсестра. Пару раз сталкивались с ним в подъезде. Он рано уходил. Да, знаете, я его после шести вечера ни разу не видела, он, наверное, по ночам работал. Может, он таксистом был?

   КЕННИ, СЫН РОЗАРИО, 7 лет:
   – Он чудной.
   – Почему чудной?
   – Волосы чудные.
   – А какого цвета?
   – Черные. (Трет нос.) И белые.
   – Седые?
   – Ага. Но не все.
   – Длинные или короткие?
   – Ага…
   – Так длинные или короткие? Длинные? (Кивает.)
   – Или короткие? (Трет нос.)
   – И длинные, и короткие?
   (Кивает и показывает руками торчащие во все стороны пряди.)
   – Типа такие.
   – Как будто он пальцы в розетку сунул?
   Не понимает.

   ДЖЕЙСОН ЧАРЛЬЗ, квартира С-1158:
   – Он сам с собой говорил. С утра до вечера, как будто там целая шобла.
   – А откуда вы знаете, что он был один?
   – Знаю, на. Он вообще от всех шарахался. Упырь, на.
   – То есть вы с ним не общались?
   – Я что, упал? О чем с ним говорить-то?
   – А о чем он сам с собой говорил?
   – Ну, это… У него, короче, разные голоса были.
   – Разные – это как?
   – Ну разные, на.
   – Разные диалекты?
   – То пищит: пи-пи-пи. А то как из бочки: бу-бу-бу. Ну и подряд: пи-пи-пи-бу-бу-бу.
   – То есть слов нельзя было разобрать?
   – Нет. Но слышно же, когда у чувака башню сносит.
   – В смысле, он злился? На что?
   – Орал все время как потерпевший. Явно с приветом был мужик.
   – Прямо-таки орал?
   – Ну да, бывало.
   – Вы не знаете, кем он работал?
   (Смеется.)
   – Что смешного?
   – Кому уперлось его на работу брать?
   – Прямо-таки никому?
   – Прикинь, у тебя по ресторану такое чмо бегает. Все клиенты разбегутся, на.
   – Соседи говорили, что он таксист.
   – Хрен его знает. Я б к нему не сел.

   ЭЛИЗАБЕТ ФОРСАЙТ, квартира С-1155:
   – Очень милый дядечка, правда, очень милый, настоящий джентльмен. Всегда поздоровается, если мы в подъезде встретимся или, там, в лифте. И сумки с продуктами мне помогал до дому донести. Я, конечно, старуха совсем… Да вы не спорьте, вы же не думаете, что я вам поверю? Ох, хитрец! Та к что я говорила? Вот-вот. Я, может, и старуха, но и он не очень-то крепкий. Сумки ему тяжело было таскать, в его-то возрасте. Он тут жил давно, еще до меня въехал. Я эту квартиру сняла в шестьдесят девятом, а он уже был тут, так что сами считайте. Муж умер в восемьдесят четвертом. Все хотел переехать, говорил, что район уже не тот. Но я работала в школе на соседней улице – знаете ее? – в старших классах. Математику преподавала. Та к мы и остались.
   – Как думаете, сколько лет ему было?
   – Мужу? Ему… а, вы про Виктора? Ну… примерно как мне. Что, хотите спросить, это сколько? Между прочим, женщинам такой вопрос не задают, пора бы знать. (Улыбается.) Ну давайте считать. Я помню, как восьмого мая сорок пятого мы с сестрой пошли встречаться с ее парнем, он только вернулся, на флоте служил. Она меня бросила прямо посреди улицы. Пошли куда-то обжиматься. Салли была на пять лет старше меня, вот и считайте. Но сколько Виктору лет, я не знала никогда. Болтуном его не назовешь, знаете ли. Он еще долго к нам привыкал. Несколько лет. По-моему, так. Но когда все-таки привык, оказалось, что он милейший человек, совсем не то, что мы поначалу думали.
   – Как это выяснилось?
   – Ну, знаете, его надо видеть. По человеку ведь многое видно. Хоть на руки посмотреть. Руки у Виктора маленькие были, как у ребенка. Да и сам он был совсем невысокий, сантиметров на пять меня повыше. Он бы и мухи не обидел. И знаете, очень верующий человек был.
   – Верующий?
   – Да. В церковь ходил постоянно. Три раза в день.
   – Ничего себе.
   – Вот именно. Три раза в день, на каждую мессу. А иногда и чаще. Я сама хожу по воскресеньям в методистскую церковь, знаете, Первую Африканскую, тут у нас недалеко? Но пока с Виктором не познакомилась, я и не представляла, что можно так часто на службу ходить. Думала, тебя выгонят, когда в третий раз за день увидят. Знаете, если билет в кино купить, вас же только на один сеанс пустят. Мы с мужем часто ходили на двойные сеансы, пока их не отменили. (Вздыхает.) Ну вот, о чем я говорила?
   – Про церковь.
   – Ах да, церковь. Виктору очень нравилось в церковь ходить. Каждый раз, как я его встречала, он туда и шел. Я его спрашивала: «Виктор, вы далеко?» – «В церковь». (Смеется.) По-моему, он ходил в «Пречистую Деву». Тут рядышком. Очень уж он на католика похож. Вы ж знаете, какие они. Словно только и ждут наказания.
   – То есть вид у него был виноватый?
   – Виноватый, да, но еще смиренный. И испуганный. Собственной тени боялся. Вдруг она кусается? Тяжело ему в жизни пришлось.
   – Он работает?
   – Наверняка, только я не знаю где. А как у него дела? С ним ничего не случилось? Вы так о нем вначале говорили, будто он умер, а теперь вроде получается, что он жив, да? Я его уже несколько месяцев не видела.
   – Мы и сами пока не знаем.
   – Если узнаете, сообщите мне, пожалуйста. Мне Виктор очень нравился.
   – Еще один вопрос, если не возражаете.
   – Задавайте. Вы тут можете до шести сидеть. В шесть приходят мои девчонки. Мы с ними в «Эрудит» играем.
   – Вы когда-нибудь слышали, чтобы он сам с собой разговаривал?
   – Виктор? Нет, конечно! Кто вам такую глупость сказал?
   – Ваш сосед напротив.
   – Господи, нашли кого спрашивать! (Морщится.) Слышали, какая у него музыка целыми днями орет? Даже я ее слышу, а я совсем глухая стала. (Показывает на слуховой аппарат за ухом.) Я уже и в контору жаловалась, но никто так и не пришел. Наверное, муж был прав, уезжать надо было отсюда давным-давно. Я-то все надеюсь, что район опять расцветет. И все по-прежнему станет… Напрасно это. Ничего по-прежнему не бывает.

   ПАТРИК ШОНЕССИ, комендант дома:
   – Он тихий был. За все время ни одной жалобы на него. И от него ни одной. Мечта, а не жилец. Хотя я иной раз просто диву давался: как можно быть таким тихоней? Пар-то должен куда-то выходить. А как в квартиру его зашел и увидел, что к чему, вот тогда и понял. Говорю себе: «Вот, Патрик! Сюда-то весь пар и выходил». Жутковатое зрелище, я вам скажу. (Разводит руками.) Первый раз такое вижу.
   – Мы тоже.
   – Так вот, я и говорю себе: «Патрик, это же искусство. Нельзя же так просто взять и все выбросить на помойку». Это ж сразу видно, правда? Вы ж искусствовед? Вот вы мне скажите, я прав?
   – Совершенно правы.
   – Ну вот, прав. А кстати, как думаете, эти картинки много денег стоят?
   – А вы как думаете?
   – Немало небось. А? Вы же специалист?
   – Сейчас пока трудно сказать.
   – Вот бы они дорогими оказались…
   – Вы знаете, куда он уехал?
   – Да куда угодно, у этого парня не все дома были. (Качает головой.) А может, и помер. Как думаете, не помер он?
   – Не знаю.
   – Ну да, откуда вам знать, вы ж не из полиции, верно?
   – Нет, не из полиции.
   – Ну и вот. Вам в полицию надо, они вам точно скажут, что с ним случилось.
   – Думаете, они знают, где он?
   – Ну уж наверняка они вам побольше моего скажут. У них работа такая, людей искать.
   – Ну…
   – Знаете, что я думаю? Я думаю, разонравилось ему тут. И неудивительно. Может, поднакопил деньжат и двинул во Флориду. Я сам туда собираюсь. Коплю. И еще накоплю обязательно. Если он тоже копил, значит, молодец. Там лучше. Вдруг он сейчас жизнью наслаждается? Тут-то он не очень наслаждался, по правде сказать.
   – Вы имеете в виду, он был подавлен? Или как будто виноват перед кем-то? Или…
   – Он всегда в землю смотрел. Прямо себе под ноги, даже сгибался для этого. Как будто мир на плечах держал. Я когда его видел, все думал: боится человек вокруг посмотреть. В смысле, боится, что не выдержит такого. Некоторые тихони живут себе преспокойненько, им просто сказать нечего, вот они и молчат. А ему – нет. Ему очень даже было что сказать, только не получалось.
   ДЭВИД ФИЛАДЕЛЬФИЯ, сосед сверху:
   – А кто это?

   МАРТИН НАВАРРО, бывший муж Розарио Квинтаны, теперь живет восемью этажами выше:
   – Расскажу, что знаю. Погодите, а вы с Кенни говорили?
   – С Кенни?
   – Ну да, с моим сыном? Вы же с ним говорили?
   – Да.
   – И как он выглядит?
   – В смысле?
   – В смысле, он счастлив, как вам показалось? Как он выглядит, я знаю, я ж не дурак. На меня похож. Она-то говорит, он на ее отца похож, но вы уж мне поверьте, она и знакомого-то на улице не узнает. Та к что если она вам этого чудика описывала, то наверняка все напутала. Что она говорила?
   – Что он таксист.
   – Ну вот, пожалуйста, и сразу пальцем в небо. У него вообще прав быть не могло. Он же ничего не видел. Вечно на стены натыкался. Мы прямо с ума от него сходили, потому что он обо все бился и вещи ронял в два часа ночи. Спросите соседей внизу, они вам скажут.
   – Так кем же он тогда работал?
   – Не знаю. Но точно не таксистом. Ну кем такие чудики обычно работают? Может, автобус водил.
   – Вы же говорили, у него со зрением проблемы.
   – По-моему, для такой работы он староват.
   – Да, тут вы правы, я не подумал. А сколько ему было?
   – А вы как думаете?
   – Он старый совсем. Сколько Розарио сказала?
   – Она не знала.
   – Ну, что бы она ни сказала, прибавьте десять лет. Или двадцать. Или можно вычесть. И получите правильный ответ.
   ЖЕНЕВЬЕВА МАЙЛЗ, соседка снизу:
   – Такое ощущение, что он там мешки с песком пинал.
   Ее муж, КРИСТОФЕР:
   – Да, похоже.
   – Это как?
   – А вы как думаете?
   – Ну… глухие удары?
   – Ага, удары.
* * *
   Как сделать выставку картины площадью в гектар? Я разбирал наследие Виктора и пытался сообразить, как же со всем этим быть. По нашим подсчетам, тут было около 135 тысяч рисунков, все на листках А5. Бумага серая, дешевая, такую в каждом магазине продают. Картинок как раз хватало, чтобы покрыть почти два гектара. В принципе, можно было бы и все полотно целиком повесить, если бы только Китай согласился отдать нам в аренду Великую Китайскую стену.
   Я заплатил за квартиру Виктора за год вперед и привел фотографа, чтобы запечатлеть, как что лежало. Нанял двух временных служащих, чтобы они нумеровали коробки, переписывали содержимое и складывали все в грузовик. Когда квартира опустела, пришли уборщики, пропылесосили и вымыли как следует, чтобы избавиться от удушающей пыли. Дальше поле боя перенесли из Квинса на Манхэттен. Я снял складское помещение в трех кварталах от галереи и переоборудовал его под лабораторию. Сложил все коробки в одной комнате, а в другую притащил стол, кресла, операционный светильник, матерчатые перчатки, лупу, нагреватель, софиты, компьютер, пол застелил клеенкой. Ту т мы с Руби и провели остаток зимы и весну. Каждый вечер приходили и разбирали две-три коробки. Главная задача была – поскорее сложить вместе все фрагменты, но все-таки мы иногда останавливались, чтобы полюбоваться на какую-нибудь особенно красивую картинку. И еще мы мозги вывихнули, пытаясь придумать, как это все выставлять.
   Теоретически, можно было их, скажем, заламинировать. Наверное, мы бы это осилили. Разложить их на поле где-нибудь в Западной Пенсильвании или у Гудзона. Прикрепить к земле, пригласить людей, чтобы они разгуливали по периметру. Вроде как на выставке Смитсона.[6] Вариант. От одной мысли, как это все перевозить и раскладывать, у меня живот крутило. И потом, еще неизвестно, совпадут ли картинки, запаянные в пластик. Кроме того, можно ли будет, стоя на краю полотна, разглядеть что-нибудь в центре? В тридцати метрах? А блики, ветер, неровности грунта? И как мне заставить зрителей тащиться туда?
   С другой стороны, если выставлять рисунки по отдельности, они не произведут такого впечатления. Нет, они, конечно, все равно всем башню снесут. Но основная идея очевидна, только когда смотришь на единое полотно, – завершенность, взаимосвязанность всех деталей.
   Это я понял, когда разобрал первую коробку и соединил первые пятьдесят или шестьдесят рисунков. И только тогда увидел истинную природу шедевра Виктора Крейка. Передо мной расстилалась карта.
   Придуманная. Здесь были континенты и границы государств, страны, горные хребты, океаны. И везде названия. Фленбенденум. Фреддериквилль. В. и З. Зайтайрамбиана. Коптуагский Зеленый лес простирал зеленые пальцы к долине Уорд. А в самой долине поблескивали купола собора Св. Гудрейса и монастырь Потаенного Святого сердца. И предупреждение: «Обходить стороной!» Множество названий. Позаимствованных из Толкиена или из Олдоса Хаксли. Мы продолжали разбирать коробки, и вокруг нарастали другие планеты, солнца, галактики. Через все полотно тянулись пронумерованные тоннели. В полном соответствии с законами физики, материя по краям панно разлеталась от бездонного центра.
   Перед нами была не просто карта Вселенной. Перед нами была карта времени. Места, персонажи, сцены повторялись на соседних картинках, медленно двигались, словно страницы перелистываемых комиксов. Проходя вдоль полотна и разглядывая повторяющиеся образы, я ощущал отчаяние художника, невозможность запечатлеть все, каждую деталь, увиденную или воображаемую, отразить их историю в реальном времени. Через несколько секунд после того, как Виктор заканчивал рисунок, он устаревал и приходилось начинать все по новой.

   Вы понимаете, о чем я? Не уверен. Так бывает с большим искусством: словами его не опишешь. А картины Виктора описать и того труднее, и не только из-за размера и множества деталей. Просто очень уж все это было странно. Каждая история оглушала своей неожиданностью, и каждая повторялась столько раз, что от нее уже тошнило. Два чувства все время перемешивались. Изумление и отвращение. С одной стороны, к этим образным рядам, существам, диким пропорциям можно было привыкнуть. Появлялось ощущение дежа-вю, новое становилось знакомым и привычным. Так привыкаешь к сленгу, если все вокруг на нем говорят. С другой стороны, как только ты отворачивался, все знакомое сразу становилось новым, чужим. Так обычное слово кажется иностранным, если повторить его много раз.
   Я поднимал голову и смотрел на Руби. Она теребила колечко в языке, щелкала по нему. Этот звук, блеск металла, лицо девушки, ее поза – в кресле, ноги поджаты, – черная тень на стене склада – все казалось неправильным. К тому же гигантское полотно обладало еще и галлюциногенными свойствами. Оно захватывало, гипнотизировало, искажало восприятие реального мира до такой степени, что иногда мне казалось, будто мы с Руби – тоже плоды воображения Виктора. Будто картина живая, а мы – ее персонажи. Наверное, я плохо объясняю. Скажу вот что: мы часто прерывались и шли дышать свежим воздухом.

   Ну вот, теперь вы понимаете, какая передо мной стояла задача. Выставить произведение искусства, развивающее теорию разрозненных фрагментов жизни. Панно-парадокс.
   Я долго колебался, а потом все же решил использовать фрагменты, состоящие из сотни смежных рисунков (десять на десять). Таким образом, получались панно размером примерно два на три метра. В галерее могло поместиться не более пятнадцати таких фрагментов, то есть около одного процента всего полотна. Я собирался вешать эти панно подальше от стен, чтобы посетители могли обойти их кругом, рассмотреть и светящиеся жизнью рисунки, и систематизированную оборотную сторону. Сам я считал эти две стороны отражением войны между левым и правым полушариями Виктора.
   Ценой невероятных усилий ему удалось создать шедевр, не вписывающийся в концепцию свободного доступа к искусству. Но я так просто не сдаюсь. Ужас как не люблю, когда что-то не получается. Раз начал, надо идти до конца. Короче, плевать мне было на замысел творца. Я же вам говорил, что вел себя не ахти? Говорил. Честно предупреждал.

   Он не только рисовал. Он еще и писал. В нескольких коробках хранились толстые огромные тетради, в обложках из кожзаменителя. Записи начинались с 1963-го. Какая была погода, что он ел, сколько раз ходил в церковь. И на каждую категорию своя тетрадь, несколько тетрадей. Тысячи записей, и многие повторялись. Особенно у меня крыша ехала от журнала регистрации приема пищи.
Вторник, 1 мая 1973
   Завтрак – яичница
   Обед – яблоко, ветчина и сыр
   Ужин – яблоко, ветчина и сыр
Среда, 2 мая 1973
   Завтрак – яичница
   Обед – яблоко, ветчина и сыр
   Ужин – яблоко, ветчина и сыр
   Всегда одно и то же. Только в Рождество появлялся ростбиф, а однажды, в январе 1967-го, он целую неделю ел на завтрак овсянку. По всей видимости, это был эксперимент, и он провалился. Уже на следующей неделе на завтрак снова яичница, и так тридцать шесть лет. И тридцать шесть лет он все скрупулезно записывал.
   Журнал регистрации метеоусловий был разнообразнее. Температура, влажность, общие наблюдения. Но результат тот же.
   Кошмарное чтиво, такое обычно в туалете держат. И все же для меня связь между рисунками и этими записями была несомненной. Такая же маниакальная приверженность ежедневной рутине. Можно было бы назвать это любовью к порядку. Ибо что есть любовь, как не желание повторить все снова?
   Журнал посещений церкви заставлял усомниться в существовании Господа Всепрощающего. Каждый день ты молишься, трижды в день, а может, и больше, записываешь, сколько раз прочел «Отче наш» и «Пресвятая Богородица», сколько раз исповедовался, и ничего не меняется! Та же еда, та же серая, мерзкая погода. Все как всегда. Как можно после этого верить? Получается, что месса – просто набор бессмысленных движений и слов. И больше ничего.
   Если вы думаете, что я слишком увлекся этими журналами, позвольте мне сообщить вам, что читал я их не один. Руби была от них в восторге. Они стали ее любимой частью инсталляции, их она предпочитала рисункам, от которых быстро уставала. Поддавшись на ее уговоры, я решил выставить тетради в специально отведенном углу, с пояснительной табличкой. Пусть люди сами решают, что им интересно.
   Открытие выставки было назначено на 29 июля. В моей галерее экспозиции меняются раз в шесть-восемь недель. Виктору Крейку отводилось восемь. А может, и больше, я решил, что там видно будет. До основной части коробок мы к тому моменту еще не добрались, но я просто не мог ждать. Я должен был это выставить. Пришлось звонить Кристиане и объяснять ей, что ее Арктическое шоу переносится. Она ругалась, угрожала, обещала подать на меня в суд.
   Плевать. Я был влюблен.
   Шесть месяцев я почти не выходил из дома. Мэрилин забегала после работы, приносила панини и бутылки воды. Говорила мне, что я похож на бродягу. Я не обращал на нее внимания, она пожимала плечами и уходила.
   Мы с Руби составляли систематизированный каталог, а Нэт тем временем сражался на передовой. Он выполнял всю работу в галерее. Советовался со мной по важным вопросам, но в целом справлялся целиком и полностью сам. Мог бы и половину картин вынести, между прочим, я бы все равно ничего не заметил. Я стал апостолом нового мессии и работал днями и ночами.

   А что же сам пророк?
   Признаюсь честно, я перестал его искать. А вскоре решил, что лучше бы мне с ним никогда не встречаться.
   Поговорил с соседями (я привел эти разговоры в начале главы) и еще со всеми, кто видел Виктора в подъезде или рядом с башнями Мюллер-Кортс. Историям их недоставало связности, достоверности и логики. Один охранник сообщил, что Виктор был наркодилером. Другие считали, что художник работал уборщиком, поваром, писателем или телохранителем.
   Да и описания его внешности часто рознились. То он был высокий, то низенький, то среднего роста. Худой как скелет, толстый, с огромным животом, шрам на лице, шрам на шее, вообще нет шрамов. Усы. Борода. Усы и борода. То, что описания не совпадали, меня не удивляло. Виктор ни с кем не общался столько, чтобы его можно было хорошенько разглядеть и запомнить. Он смотрел в землю, глаз не поднимал. Вот тут все показания сходились.
   Тони помог мне выяснить, что Крейк снимал квартиру с 1966 года. И платил довольно мало, даже в самых мерзких районах Квинса платят больше. Он пропал в сентябре 2003 года, а до того ни разу не задержал арендную плату.
   Других Крейков в телефонной книге не нашлось.
   Патер Люциан Букарелли из церкви Пресвятой Богородицы никогда Виктора не видел и о нем не слышал. Он посоветовал мне обратиться к патеру Симкоку, своему коллеге, пробывшему на этом посту намного дольше Букарелли.
   Патер Алан Симкок не знал никакого Виктора Крейка. Может, мне нужна другая церковь? Я ответил, что, вполне возможно, ошибся. Патер составил для меня список всех окрестных церквей. Список был куда длиннее, чем я ожидал. К нему прилагались имена тех, кого патер знал и к кому в этих церквях следовало обратиться.
   Я не ходил в другие церкви.
   Я ведь не частный детектив. И ничего Виктору не был должен. Может, он умер, а может, и нет. Мне было все равно. Для меня имели значение только его рисунки, а их я и так заполучил.

   Люди не ценят работы агентов. А работа эта очень творческая. Именно они сегодня продают картины. Они, а не художники. Без нас не было бы модернизма, минимализма, вообще никаких течений в искусстве. И все легенды современного искусства сейчас бы стены красили или учили рисованию детишек в школе. Музейные коллекции не пополнялись бы со времен окончания Ренессанса. Скульпторы по-прежнему работали бы над образами языческих богов, кино стало оплотом порнографии, граффити – уголовно наказуемым деянием, а не витриной многомиллионного бизнеса. Короче говоря, искусство бы не развивалось. Сейчас, когда закончилось владычество церкви в искусстве, агенты заливают топливо в мотор, который всегда толкал и всегда будет толкать вперед все на свете. Этот мотор – деньги.
   В наши дни необходим кто-то, кто помог бы обычному человеку разобраться в огромной массе информации и понять, что хорошо, а что плохо. И вот это – как раз работа агента. Мы тоже творцы, только мы создаем рынок, а товаром являются сами художники. Рынок же, в свою очередь, создает течения, а течения определяют вкусы, культуру, рамки допустимого. Проще говоря, рынок формирует наше представление об искусстве. Шедевр становится шедевром, а художник художником, когда я заставляю вас вынуть из кармана чековую книжку. Виктор Крейк стал для меня идеальным творцом. Он создал шедевр и исчез. Лучшего подарка я и представить не мог. История с чистого листа.
   Некоторым мои действия могут показаться не особенно этичными. Но, прежде чем судить меня, подумайте вот о чем: сколько раз произведения искусства тащили на сцену на потеху публике без ведома создателя, даже против его воли. Великое искусство требует своего зрителя, и отрицать это – само по себе неэтично. Вы согласитесь со мной, если читали стихи Эмили Дикинсон.
   К тому же не я первый проворачивал такой фокус. Взять хотя бы того скульптора, которого прозвали «человек-провод». Его работы нашли на аллее в Филадельфии, когда собирали мусор. Дело было в 1982 году. Я их видел. Жуткое зрелище. Будильники, куклы, контейнеры с едой, и все обернуты в кокон из толстенных проводов. Тысячи предметов. Никто так и не узнал, кто автор, никто не узнал, почему он сотворил такое. Мы даже не знаем точно, мужчина он был или женщина. Конечно, вопрос о том, создавалось ли все это как произведения искусства, остается открытым. Совершенно очевидно, они не предназначались для широкой аудитории, раз уж их извлекли из мусорных баков. И все же галереи продавали «провода» по сумасшедшим ценам. Музеи по всей стране выставляли эти творения в своих стенах. Критики рассуждали о «шаманизме» и «тотемах» как приемах художника, а также о связи его произведений с магией вуду и африканскими куклами для лечения больных. Чертова туча разговоров, денег и суеты вокруг того, что могло лежать на городской свалке, если бы не востроглазый прохожий.
   Это я к тому, что тот «человек-провод» из Филадельфии выполнил лишь часть работы. И по мне, так меньшую ее часть. Он сделал предметы. И только агенты смогли сделать из просто предметов – предметы искусства. А как только мы что-то объявили предметами искусства, обратного пути нет. Можно разрушить, но нельзя «рассоздать». Если бы завтра пришел «человек-провод» и начал качать права, сомневаюсь, что кто-нибудь его послушал бы.
   И посему я абсолютно точно знал, что если Виктор когда-нибудь позвонит в мою дверь, то я заплачу ему, как и полагается платить художнику, – пятьдесят процентов. Честно говоря, я даже гордился тем, какой я щедрый, потому что многие мои коллеги так бы не поступили.

   Не буду нарушать ваш душевный покой чудовищными подробностями подготовки к выставке. Зачем вам знать, как мы клали специальные рельсы, как выставляли свет, как закупали дешевое белое вино. Расскажу только, как мы с Руби однажды поздно ночью на четвертый месяц работы сделали странное открытие. Обогреватели уступили место вентиляторам, размещенным так, чтобы не взлетали рисунки.
   Уже несколько недель подряд мы искали первую часть панно, ту, с которой все начиналось. Ящики при перевозке перемешались, и мы вскрывали коробку за коробкой, ожидая увидеть центральную часть композиции. Иногда казалось, что цель близка. Мы открывали ящик и находили там листки с числами меньше сотни. И тут же оказывалось, что эти числа растут, а не уменьшаются. Позже первая коробка все-таки нашлась. А в ту ночь мы наткнулись на страницу с номером 1100.
   – Эй, – вдруг сказала Руби. – Смотри, тут и ты есть.
   Я бросил работу и подошел.
   Почти в самом верху страницы огромными четкими буквами стояло:
М Ю Л Л Е Р
   В комнате сразу стало холодно. Не знаю, почему я так испугался, увидев на том листке свое имя. На секунду мне показалось, будто я слышу голос Виктора. Слышу, как он перекрикивает шум вентиляторов, пытается докричаться до меня посредством своих рисунков, хлопает в ладоши у меня перед носом. И он недоволен.
   Где-то стукнула дверь. Я дернулся и ударился о край стола, а Руби подскочила на стуле. Мы замолчали, устыдившись собственной глупости.
   – Странно, – сказала она.
   – Да.
   – И жутко как-то.
   – Весьма.
   Мы смотрели на буквы. Почему-то казалось, что это написано ругательство.
   – Вообще, вроде бы все логично, – сказала она.
   Я посмотрел на нее.
   – Ну, он ведь жил в Мюллер-Кортс.
   Я кивнул.
   – Если честно, даже странно, что ты туда совсем не ездишь, – сказала она.
   Я попробовал вернуться к работе, но сосредоточиться не получалось. Руби щелкала своим колечком. От этого звука я совсем расклеился и объявил, что пойду домой. Наверное, вид у меня был испуганный, я и вправду испугался. Во всяком случае, Руби хихикнула и велела мне почаще оглядываться. Обычно я просто ловил такси до дома, но в тот вечер зашел в бар и заказал содовой. Я смотрел, как входят люди, как они отдуваются и проклинают жару, и меня потихоньку отпускало. Я даже как-то взбодрился.
   Руби права. Виктор Крейк рисовал мир таким, каким он его знал. Естественно, что имя «Мюллер», с его точки зрения, писалось большими буквами.
   В баре стоял музыкальный автомат. Кто-то поставил Бон Джови, и по комнате поплыл не попадающий в ноты голос. Я встал.
   Поймав такси, я объяснил водителю, куда ехать, и развалился на липком сиденье из кожзаменителя. И подумал, что мое имя в творчестве Виктора вообще не случайно. Я не был чужим. У меня было право на его картины. Я был на карте с самого начала.

Интерлюдия: 1847 год

   Тележка Соломона проехала много дорог. Внутри целый мир: одежда, пуговицы, оловянная посуда. Тонизирующие мази, патентованные лекарства. Гвозди, клей, писчая бумага, яблочные семечки. Столько всего, что и описать невозможно. Все на свете, только так и скажешь. Соломон появляется в захолустных пенсильванских городках, словно кролик из шляпы фокусника. Соломон кричит, машет руками, раскладывает свой товар. Толпа напирает. Мне молоток. Прошу вас, сэр. А бутылки, вот такого размера, у вас есть? Разумеется, мэм. Говорят, тележка у Соломона бездонная.
   Понимает он по-английски лучше, чем говорит, и, когда не может объясниться, переходит на язык жестов. Семь центов? Нет, десять. По рукам? По рукам.
   Все торгуются.
   Такая же пантомима разыгрывается, когда Соломон платит за постой. Хотя он старается по возможности не платить. Ночует в поле под открытым небом, иногда забирается в амбар. Каждый сэкономленный цент приближает встречу с братьями. Приедет Адольф, и заработать можно будет в два раза больше. А с Саймоном и в три раза. Соломон уже все продумал: сначала привезет Адольфа, потом Саймона и, наконец, Бернарда. Бернард старше Саймона, но он самый ленивый, и Соломон решил, что будет лучше, если Бернард пока останется дома.
   Но иногда… Холодной зимней ночью… Когда так хочется, чтобы над головой была крыша… Когда нет больше сил спать в грязи, в стогу и отмахиваться от назойливых насекомых… Хватит! И он поддается искушению. Отдает весь дневной заработок за возможность поспать на перине. И потом клянет себя целую неделю. Он же не Бернард! Он старший в семье, он отвечает за всех. Не зря его отец первым сюда отправил.
   Пока плыл через океан, чуть не умер. В жизни ему так плохо не было. Все вокруг тоже страдали. Его мать умерла от лихорадки, но даже это не могло сравниться с теми ужасами, свидетелем которых Соломон стал на борту того корабля. Обессилевшие люди стонали, лежа в лужах собственных испражнений. А запах! Тяжелый запах физического и морального падения. Соломон старался есть отдельно от других, хотя по природе был человеком общительным. С пассажирами в разговоры не вступал. Отец приказал ему держаться от людей подальше, и Соломон делал, как ему было велено.
   Однажды на его глазах женщина сошла с ума. Соломон как раз выбрался из трюма подышать свежим воздухом. Как приятно было стоять одному на палубе и подставлять лицо под капли теплого дождика. Она поднялась следом. Тощая зеленая тень с воспаленными глазами. Соломон узнал ее. Накануне она потеряла сына. Когда его все-таки вырвали у нее из рук, она издала звук, от которого кровь стыла в жилах. Женщина, спотыкаясь, пошла на бак, не останавливаясь ни на секунду, добралась до леера, перегнулась через него и бросилась в бурное море. Соломон побежал к тому месту, где она была, жила еще несколько секунд назад. И не увидел ничего, кроме белой пены.
   На палубе собрались матросы. Она упала, сказал им Соломон. Хотел сказать. А вышло «Sie fiel».[7] Команда была английская. Его не понимали, он только под ногами путался, бормотал что-то непонятное. Соломона отправили обратно в трюм, он не хотел идти, четверо матросов силой оттащили его вниз.
   «Сияющий Гарри» разгрузился в Бостоне. Соломон провел на его борту сорок четыре дня. Он потерял одну пятую веса. На спине появилась страшная экзема, из-за которой ночевать на земле было невыносимо.
   Поначалу Соломон жил у сапожника, дальнего родственника, настолько дальнего, что трудно было сказать, родня ли они вообще. Соломон сразу понял, что долго здесь не задержится. Жена сапожника ненавидела Соломона и мечтала выставить его на улицу. Кроватью ему служил верстак. Соломон ворочался на жестком ложе, пытался заснуть, а она нарочно топала на втором этаже деревянными башмаками. Женщина кормила его гнилыми фруктами, заваривала чай на воде из лужи, отрезала ломти заплесневевшего хлеба. Соломон надеялся уйти, как только скопит достаточно денег и хоть чуть-чуть выучит английский. Не успел. Однажды ночью она спустилась к нему и обнажила грудь. Утром Соломон сложил свои немногочисленные пожитки в холщовый мешок и отправился восвояси.
   В Баффало он добрался к зиме, холодной и страшной. Никто не хотел покупать его товар. Соломон смиренно отправился на юг, сначала в Нью-Джерси, потом в центр Пенсильвании. Там он встретил тех, кто говорил на его языке. Они-то и стали его первыми постоянными покупателями. Фермерам нужны были разные мелочи, ради которых не стоило тащиться в город. Излишества вроде ремня для правки бритвы или коробки карандашей. Соломон загружал свой мешок под самую завязку, но вскоре оказалось, что и полного мешка недостаточно. Его клиентам требовалось все больше товаров. Соломон купил новый мешок, огромный, высотой с него. Ассортимент увеличивался, а вместе с ним увеличивались и количество клиентов, и длина пути, который необходимо было проделать. Соломон оказался прекрасным торговцем, хотя языка как следует так и не выучил. Он заразительно смеялся, торговался, был тверд, но не жаден и всегда знал, что кому нужно и что сейчас пользуется наибольшим спросом. Второй мешок долго не продержался. И Соломон купил тележку.
   На боку написал краской:
Соломон Мюллер
Галантерейные товары
   «Галантерейные товары» – странное название. Оно не нравилось Соломону. Некоторые товары совсем и не были галантерейными. Но на других тележках он видел именно такую надпись. Конкуренция. Он не единственный еврей, топчущий пыль этих проселков.
   Соломон знает: ему есть за что благодарить Бога. Бедный еврей и надеяться на такой успех своего предприятия не мог. Он поправляет кипу и возносит хвалу Господу за то, что тот провел Соломона через эти трудные дни, а потом просит не оставить его своей милостью и дальше. Столько всего еще нужно сделать. В апреле ему исполнится восемнадцать.
   У Адольфа тоже скоро день рождения. Значит, пора послать за братом. Соломон начал письмо еще в Панксатони, а отправил его в Алтуне. Надежда на встречу с братом придавала ему сил. Та к легче было шагать по склонам Аппалачей. Тележка скрипела, и спина разламывалась от усталости.
   Соломон прибыл в Йорк и решил, что в этом городе он может позволить себе переночевать под крышей. По-хорошему, платить за постой надо тогда, когда по-другому уже нельзя. Если на улице стужа или проливной дождь. Уж конечно, не теплым вечером, когда уже пахнет наступающей весной. С другой стороны, надо же и жизнью иногда наслаждаться? Он берег деньги, даже слишком берег. Излишества напоминают нам о пользе тяжкого труда. Деньги есть, и Соломон решает себя побаловать.
   Вдоль грязной, пахнущей мочой главной улицы выстроились таверны. Соломон тянет тележку и мечтает о пиве. Вспоминает вкус солода, и рот наполняется слюной. Соломон скучает по дому. Скучает по сестре – она печет такие пироги! Нежные, прямо на языке тают. Это мама ее научила перед тем, как умерла. Теперь Соломон ест только черствый хлеб и пьет воду. К горлу подступает ком. Соломон четыре месяца не ел мяса. Тут везде продается свинина, она самая дешевая. Он не притронется к свинине. Есть же какие-то рамки.
   В некоторых тавернах сдаются комнаты. Соломон входит, и его окатывает волной жаркого душного воздуха. Пахнет потом. В углу громко играют на пианино. Все столики заняты. Соломон кричит бармену на ухо, тот не понимает его и приносит стакан пива. Соломон хочет отказаться, но нет сил. Жажда берет свое. Бармен возвращается, забирает стакан, предлагает налить еще. Соломон качает головой и тычет пальцем в потолок:
   – Есть комната?
   – Нет. В «Серебряной ложке» есть, – кричит бармен.
   Соломон машет руками, спрашивает, куда идти. Бармен ведет его к двери, показывает дорогу. Вон туда, в тот проулок. Соломон благодарит его, отвязывает тележку и отправляется в «Серебряную ложку».
   В проулке темно, за ним виднеется еще одна дорога. Стрекочут цикады. Руки словно приросли к туловищу. Может, прямо тут и заночевать? Заманчиво. Ну что такого может случиться? Соломон наступает в кучку дерьма и решает идти в таверну. Тащится по одной стороне улицы, разворачивается, – и обратно, по другой стороне. Колеса поскрипывают. Надо будет их смазать. Ничего. Вздохнув, Соломон возвращается в проулок. Приближаются трое. Они держатся за руки и горланят песни.
   Соломон поднимает руку:
   – Здравствуйте, друзья.
   Они единым фронтом движутся на него. От них несет перегаром.
   – Здравствуйте, друзья, – повторяет один, остальные смеются.
   Соломон не понимает шутки. Но все равно смеется, из вежливости. Спрашивает про «Серебряную ложку». Те опять смеются. Один спрашивает, откуда Соломон родом.
   – Отсюда.
   – Отсю-ю-да… – Получается совсем не похоже, но все трое просто закатываются от хохота.
   Соломон ждет, когда они успокоятся, и повторяет свой вопрос. Тот, что говорил, – здоровенный парень в фетровой шляпе с трехдневной черной щетиной – снова перебивает его. И снова расспрашивает. Соломон старается ответить, но путается в словах чужого языка, запинается, заикается, мычит. Верзила довольно усмехается.
   Соломон не успевает уловить, что происходит дальше. Его толкают, хватают, не бьют, но крепко держат, прижимают к тележке. Тележка раскачивается, а здоровенный парень держит Соломона за руки и почти нежно шепчет ему на ухо непонятные угрозы. От него пахнет теплом и выпивкой.
   Соломон решается оказать сопротивление. И его бьют. Кажется, их десятеро, двадцать кулаков наносят удары, двадцать ног топчут его. Приятели совсем пьяные и потому бьют вразнобой. Только это и спасает Соломону жизнь.

   Ему удается встать. Он хромает. Думает, не бросить ли тележку. Лучше начать все сначала, открыть магазинчик, его хоть не нужно на своем горбу таскать. Или можно в Баффало вернуться или в Бостон. Та м никто ничего не покупал, но хоть убить не пытались, и то спасибо.
   Нет, не получится. Его ограбили вчистую. На какие деньги он магазин откроет? Если очень повезет, поставщики дадут ему товар в кредит. Но какой дурак даст в долг без залога?
   И потом, как тут бросишь, когда Адольф приезжает меньше чем через год? Синяки и ссадины на лице пройдут. И Соломону надо держаться, он должен показать, что силен духом. Адольф от ужаса на месте помрет или вовсе сбежит в Германию, сядет на корабль и уплывет. Этого нельзя допустить. Соломон должен доказать, что в Америке можно многого добиться. Должен, ради свой семьи. Ему и самому хотелось бы в это верить. Он изо всех сил цепляется за постепенно улетучивающуюся из него веру.
   Соломон старается видеть только хорошее. Трое громил избили его, но другой добрый человек приютил у себя, накормил, лечил его раны. Читал ему Библию. И лишь потом обнаружил, что его пациент – не христианин. Тогда этот добрый человек долго рассказывал Соломону о Спасителе. Соломон решил, что за все надо платить, и внимательно слушал хозяина дома. Оказалось, бедный Спаситель и в самом деле много страдал. Конечно, это не делает его Богом, но сочувствие вызывает, это точно.
   Соломон спит в кровати. Настоящей кровати! Ему приходит в голову, что страдания удивительным образом порождают и радости. Он слушает истории о христианском Боге и учит английский. Он искал «Серебряную ложку», вот только вышло «зирепрана лотшка». Как его было понять? Умел бы говорить по-человечески – и не избили бы его. Интересно, сколько денег он заработает, если научится говорить по-американски?
   Его благодетель рассказывает про соль земли, а Соломон строит планы на будущее.
   Через четыре с лишним недели он встает с постели и хромает в самое американское место на свете – дымный, стремительный Питтсбург, город для тех, кто карабкается наверх, часовой механизм, шестеренки которого приводят в движение всю промышленность. Соломон улыбается, превозмогая боль, и продает хозяйкам всякую всячину, стучится в их двери. Останавливается перед фабриками и салунами. Заставляет себя говорить. Каждый разговор – маленькая победа, пусть даже и продать ничего не удалось. Он просит помочь ему, с трудом произносит слова. Иногда ему помогают. По вечерам Соломон гуляет по берегам рек и повторяет выученные за день новые выражения. Гуляет, пока не устанет так, что ноги уже не держат. Тогда Соломон садится на землю и устраивается на ночь. Дважды ему приходится спасаться бегством, за ним гонятся, чтобы арестовать: он пересек границы чужих владений. Соломон больше не носит кипу, но оба раза, убежав, он благодарит Господа за то, что спасся.
   Лето в самом разгаре. Стоит удушающая жара. Соломон все лучше говорит на чужом языке. Еще немного, и он ничем не будет отличаться от тех, кто избил его. Только надо постараться. Адольф приедет, а они даже поговорить не смогут! От этой мысли Соломону становится смешно.
   Как-то утром он видит плакат. В город приезжает бродячий театр. Потрясающее, захватывающее, незабываемое зрелище! И т. д. и т. п. Вообще-то он никогда на такую ерунду денег не тратит, но ведь там будет чему поучиться. В театрах люди только и делают, что разговаривают. А Соломон будет внимать каждому слову. Он переписывает адрес и время. «Театр на набережной», 7 часов вечера, шоу «Веселые актеры».

   Оказалось, что «Веселые актеры» – это один-единственный здоровенный парень в вельветовой накидке. Ощущение такое, будто у него вместо бороды целая стая скунсов, которые к тому же уже вгрызлись в подбородок. Актер выкрикивает текст, грозит толстым пальцем, а хвосты помахивают в такт. У этого парня в брюках целых два Соломона поместилось бы, по одному на каждую брючину.
   Актер норовит побыстрее отбарабанить Шекспира, лишь изредка останавливаясь, чтобы подчеркнуть значение фразы. Соломон очень старается, но все равно не поспевает за ним. К тому же он начинает подозревать, что этот человек говорит не так, как люди на улицах. Короче, с самообразованием выходит промашка.
   И все же Соломон остается. Он уже заплатил за билет и намерен получить за свои деньги все, что ему положено.
   И вдруг, через час после начала представления, Соломона неожиданно захватывает обаяние актера. Голос у парня такой, что он мог бы поезда своим ревом останавливать. И все же он умеет говорить тихо, казаться невинным агнцем. Нет, конечно, Соломон не все понимает, но ведь эмоции-то вот они. Актер страдает, и вместе с ним страдает Соломон. Они вместе тоскуют, радуются, пугаются. И Соломону кажется, будто у него внезапно появился друг.
   Представление заканчивается, и немногочисленные зрители поднимаются со своих мест. И только Соломон не двигается. Он боится разрушить волшебное ощущение покоя, причастности чему-то большему, дружбы, которой он был так долго лишен. Всякое душевное тепло давным-давно исчезло из его жизни. Осталось одно одиночество. Соломон сползает в кресле поглубже, чтобы смотритель его не заметил. Театр запирают, и Соломон остается здесь на ночь.
   Огни погасли, но он не боится. Хоть поспит под крышей. И тут Соломон вспоминает, что снаружи осталась его тележка. Он на ощупь пробирается к выходу. Все двери заперты, даже та, что ведет на второй этаж. Соломон растерян. Он карабкается на сцену, ходит по кулисам. Света луны недостаточно, чтобы ориентироваться в темноте. Соломон спотыкается о мешки с песком, падает, ударяется головой о декорации. Что-то ломается и валится на него. Соломон испуганно бросается прочь и случайно открывает неприметную дверь. За ней крутые ступеньки, потом темный коридор. Все двери заперты, кроме одной, последней. Обрадованный, Соломон открывает ее и нос к носу сталкивается с актером. Голым по пояс и потным. Грязная борода торчит в разные стороны клочьями. Провинциальный актер в кальсонах.
   – Господи! Вы кто? – Он хватает Соломона за грудки. – А? Ну же, отвечайте, а не то я вам все кости переломаю! Ну! Говорите же! Вы что, язык проглотили? – Актер тащит Соломона к креслу, впрочем, без грубости, и заставляет сесть. – Ну давайте, ну! Как вас зовут?
   – Соломон Мюллер.
   – Соломон Мюллер, говорите?
   – Да.
   – Ну хорошо. Вот скажите мне, Соломон Мюллер. Мы знакомы? (Соломон качает головой.) Тогда почему же вы в моей гримерке? Мэри Энн!
   Толстая женщина в клетчатом платье высовывает голову из-за вешалки с костюмами:
   – Кто это?
   – Соломон Мюллер, – отвечает актер.
   – А кто такой Соломон Мюллер?
   – Пожалуйста… – начинает Соломон.
   – Вы кто? – спрашивает женщина.
   Соломон в отчаянии машет рукой в сторону сцены.
   – Вы были на представлении? – Актер хватает Соломона за руку и пожимает изо всех сил. – Да? Правда?
   Соломон улыбается от уха до уха.
   – Вы зритель! Мэри Энн, ты слышала, он зритель! Ему понравился спектакль! – Он хохочет, огромное пузо подпрыгивает, грудь трясется.
   – Исаак, пора одеваться.
   Актер не обращает на нее внимания. Он встает на колени, рассматривает мозолистые сильные руки Соломона, берет их в свои влажные ладони.
   – Вот скажите мне, Соломон Мюллер, вам правда понравилось представление? Да? Тогда позвольте мне спросить: не угостите обедом?

   Актера зовут Исаак Меррит Зингер. Он поглощает жареную картошку с сосисками и рассказывает Соломону, что Мэри Энн – его вторая жена. Первая тоже была, но представление ведь должно продолжаться.
   – Вы согласны, Соломон?
   – Да! – Соломон с радостью соглашается со всем, что говорит этот странный человек.
   Исаак говорит о Шекспире. Он восхищен, ему не хватает слов.
   – Бард из Эйвона! Жемчужина Стратфорда! Гордость Англии!
   Время от времени Соломон пытается заговорить, но Исаак замолкает, только чтобы откусить кусок сосиски или отпить из кружки. Похоже, он рад тому, что ужинает в обществе. Особенно когда Соломон покупает ему вторую тарелку еды и третье пиво.
   – Итак, расскажите о себе, Соломон Мюллер, – говорит Исаак, утирая усы и хлопая в ладоши. – Вы ведь не из наших краев, верно?
   Соломон качает головой. Он видит, что Исаак ждет ответа. Вот он, его шанс заговорить по-английски.
   Соломон коротко рассказывает о детстве и юности, о Германии, о том, как плыл в Америку, как научился торговать здесь, заработал и все потерял. Исаак хмурится, фыркает, стонет, смеется. Он играет, даже когда просто слушает собеседника, и потому Соломону кажется, будто он читает Исааку великое произведение, что-то вроде Гомера. И еще ему кажется, что говорит он без акцента.
   – Боже мой! – кричит Исаак Меррит Зингер. – Отличный монолог. (Соломон улыбается.) Я бы с удовольствием еще послушал. Да что там, я бы с удовольствием поставил такую пьесу. Люблю, когда человеку есть что рассказать. Такой человек непременно должен стать моим другом. А? Как? Ну… – Исаак делает огромный глоток пива. – Я рад, что мы с вами встретились, Соломон. По-моему, это начало настоящей дружбы. Что скажете?

   И они становятся друзьями.
   Дружба эта с одной стороны подкрепляется желанием Соломона избавиться от одиночества и с другой – нежеланием Исаака платить за ужин. Позже Соломон подсчитал, что тем летом тратил на Исаака от четверти до трети своего дохода. Как расточительно! Он не мог себе этого позволить. Соломон одалживал Зингеру деньги, чтобы тот мог починить порванные штаны, или купить игрушку своим многочисленным детям, или купить Мэри Энн цветы. Или вообще просто так, давал деньги – и все. Ведь его просил об этом друг.
   Нет, он не ждал ничего взамен. Не ждал, что разбогатеет, отдав что-то сейчас. Просто ему хотелось делиться, а перед шумным Зингером к тому же отступало одиночество.
   И все же щедрость окупилась сторицей. В 1851-м Зингер переехал в Нью-Йорк, забрав с собой семью, фургон и деньги, что он занимал у Мюллера. Там Исаак основал фирму, «Дженни Линд, швейные машинки». В этом странном названии был свой смысл: Линд звали любимую певицу Зингера. Вот такой получился намек на его любовь к сцене.
   Однако название не прижилось, и вскоре люди стали называть его машинки просто зингеровскими.
   В Штатах производят множество швейных машинок, и к тому времени, как творения Зингера попадают на полки магазинов, там уже имеются четыре марки. Но зингеровские работают лучше всех, и вскоре Зингер становится самым богатым человеком в стране. И Соломон Мюллер вместе с ним.
   Позволим себе порассуждать о том, что бы было, если бы… Что, если бы Соломона не избили до полусмерти? Если бы он вернулся в Германию? Если бы ему не понравилось так представление? Если бы он отказался платить за ужин? Если бы знал тогда, что Мэри Энн вовсе не вторая жена Исаака Меррита Зингера, а лишь его любовница, первая из длинной череды женщин, за которыми волочился Исаак, из-за чего в конце концов ему пришлось бежать из страны? В юности Соломон был большим ханжой и, вполне возможно, порвал бы с другом, если бы узнал правду. Сколько альтернативных реальностей стояло между Соломоном и богатством! Добился бы он такого положения сам? Кто знает.
   Может, и добился бы. Он много трудился, и мозги у него были. А что еще надо?

   Последнее, что сказал Исаак Соломону, прежде чем бежать в Европу, скрываясь от позора:
   – Глядя на тебя, я сразу отца вспоминаю.
   Они говорили в доме высотой тридцать метров, в богато обставленной гостиной, и было это много лет спустя. К тому времени «галантерейные товары» разрослись. Появились: фабрика «Мюллер и братья. Мануфактура», фабрика «Мюллер и братья. Товары легкой промышленности», магазин «Мюллер и братья. Экзотические платья со всего света», фабрика «Мюллер и братья. Железные дороги и шахты», фабрика «Мюллер и братья. Ткани», сеть булочных «от Ады Мюллер», компания «Мюллер и братья. Строительство» и банк «Мюллер и братья. Сбережения и заемы».
   – Почему отца? – спросил Соломон.
   – Ты всегда говорил, как он. Его, кстати, звали Райзингер. Ты знал?
   Нет, Соломон этого не знал.
   – Он был из Саксонии. И до пяти лет разрешал мне говорить с ним только по-немецки. Да, жуткий был человек, я тебе скажу. – Зингер улыбнулся. – И вот когда я тебя в первый раз увидел, то решил, что ты – его тень. Представляешь? Как в «Гамлете». Да. Ты чего? У тебя такой вид, будто я твою собаку съел.
   Соломон ответил, что к моменту их встречи полагал, будто говорит без акцента.
   – Господи, дружище, да ты и сейчас говоришь совсем как мой отец.
   – Правда? – Соломон очень расстроился.
   – Конечно! Только рот раскроешь, а я уже вижу старого хрыча. Ха! Да ладно тебе, не расстраивайся. Зато у тебя такой голос! Кого хочешь очарует.
   Соломон Мюллер, новый, не тот, что был раньше, ответил:
   – Я бы предпочел, чтобы у меня был американский акцент. Ведь я американец.
   – Не переживай. Здесь все просто: как скажешь, так и будет. Скажешь – американец, значит, ты американец.
   Исаак Зингер, человек с фантастическим животом, богатством и либидо, засмеялся, и от его смеха стены тряслись. Казалось, сработала главная сирена Америки. Он смеялся и колотил своего друга по плечу.

Глава четвертая

   Мэрилин считала, что я совершаю ужасную ошибку. Так и сказала. Мы с ней обедали вместе за неделю до открытия.
   – Ты же хочешь их продать?
   – Конечно, – ответил я.
   Это правда, я хотел их продать. Не то чтобы денег хотел заработать, просто так ведь положено. Я хотел убедить публику вложить деньги в то, что я считал гениальным, потому и выставил эти картинки на всеобщее обозрение. И все же какая-то часть меня не желала расставаться с творением Крейка. Со мной так бывало – продавать то, что мне нравилось, было тяжело. Однако картины Виктора отдать было еще труднее. Наверное, потому, что я чувствовал себя сопричастным его творчеству. А обычно выступал просто в роли агента.
   – Сейчас или после выставки, но их все равно раскупят, – сказал я.
   – Продай сейчас, и дело сделано.
   Людям было трудно понять, что связывало нас с Мэрилин. Ну, во-первых, все думали о разнице в возрасте. Она старше меня на двадцать один год. Хотя пятидесятилетние женщины легко могли бы найти этому оправдание.
   Друзья бестактно напоминали мне о странности подобных отношений, особенно когда напивались.
   «Она тебе в матери годится». Открыли Америку.
   Не совсем годится. Если бы мама не умерла, она была бы на четыре года старше Мэрилин. Но все равно спасибо, спасибо вам большое. Я-то, конечно, сам не догадывался, но теперь, когда вы мне сказали, все встало на свои места.
   Те же самые друзья неизменно добавляли (наверное, чтобы подсластить пилюлю): «Выглядит она хорошо. Этого у нее не отнимешь».
   И еще раз спасибо! И этого я тоже как-то не заметил.
   Мэрилин действительно выглядит отлично. И не просто для своего возраста отлично, она вообще очень красивая женщина. Ну конечно, и пластические операции помогли. А кто их не делал? Она хоть не врет насчет своего возраста. Честно говорит, что была королевой школьного бала в Айронтоне в 1969 году. И то, что вы видите, это скорее результат ухода за собой, чем вымысел пластического хирурга.
   Айронтон – это городок в Огайо. Он подарил своей самой красивой девушке яростное желание пробиться. Когда Мэрилин сердится, она начинает растягивать слова, как делают это в Кентукки. С таким говором можно и невинность изображать, и обрушиваться на голову высокомерным южанам, дабы сбить с них спесь. Не завидую тому, кто разозлит Мэрилин.
   Теперь она платит за прическу столько же, сколько заплатила когда-то за свою первую машину. У нее есть номера телефонов тех, у кого вообще нет телефонов. У меня же есть подозрение, что, когда она входит в «Барниз», специально обученный персонал тут же нажимает кнопку и все продавцы сбегаются к ней. Каждый житель Нью-Йорка знает: главное мерило успеха – это недвижимость и то, как ты ею распоряжаешься. Мэрилин добилась всего. У нее дом в Вест-Виллидж, а в столовой висит де Кунинг,[8] который стоит в десять раз больше, чем ее родители заработали за пятьдесят лет совместной жизни. Еще у Мэрилин есть квартира на Манхэттене, на углу Пятой авеню и Семьдесят пятой. Оттуда открывается чудесный вид на Центральный парк. Когда солнце садится, мягкий оранжевый свет заливает верхушки небоскребов и гостиную, и тогда кажется, будто плывешь по поверхности звезды.
   Выбить Айронтон из девчонок нельзя. Мэрилин так и встает в 4.30, чтобы сделать зарядку.
   О том, как она пробилась наверх, ходят легенды. Девять человек детей. Дорога в Нью-Йорк на автобусе «Грейхаунд» – так и было, я не шучу. Работала продавщицей в отделе дамских сумочек в «Саксе». Какой-то банкир покупал жене подарок и ушел с номером телефона Мэрилин. Роман. Развод. Свадьба. Благотворительные балы. Попечительские советы музеев. Постепенно растущая коллекция. Уорхол, Баския,[9] танцы, кокаин. Снова развод, схватка, яростная, как кровная месть балканцев, потрясающие условия раздела имущества. Галерея Мэрилин Вутен открылась в ночь на 9 июля 1979 года. Мне тогда было семь лет.
   Кому-то может показаться, будто Мэрилин просто невероятно повезло. А я так и видел, как она сидит в старом автобусе, идущем на восток, и планирует все наперед. Может, даже записывает в маленькой книжечке, вроде той, что была у Гетсби. «Как я собираюсь изменить себя, а потом стать известной и богатой. Десять этапов».
   Довольно скоро Мэрилин обнаружила, что разница между продажей предметов искусства и дамских сумочек невелика. Она продавала, и как продавала! Дом на побережье в Гемптоне, квартиры в Риме, Лондоне – все это Мэрилин купила на собственные деньги, а не на деньги, которые муж оставил ей при разводе. К черту мужа!
   Со всеми она знакома, с каждым встречалась. Многие от нее пострадали. Она назвала Клемента Гринберга, самого могущественного американского критика двадцатого века, нудлом сипатым. Прямо так в глаза и сказала. Мэрилин первой выставила у себя Мэтью Барни,[10] которого до сих пор зовет мальчиком. Она разбогатела, сделав ставку на пристрастие современного общества к вторичным продуктам. Покупала никому не нужные картины, а потом добивалась, чтобы автор стал не менее популярным и богатым, чем она сама. Добивалась сама, исключительно за счет собственного упрямства. И всегда шла напролом. Мэрилин продает предметы искусства, лично ей не принадлежащие. Продает, рассчитывая, что когда-нибудь она тоже станет их владелицей. Поэтому на аукционы ее теперь не пускают – она скупает все, что ей нравится. Разговоры о том, что Мэрилин сдулась, ушла в историю, не прекращаются ни на минуту. Она всегда воскресает, как птица феникс, великолепная, в сшитом на заказ потрясающем костюме, с коктейлем «Гимлет» и словами: «Не дождетесь!»
   Мы познакомились на открытии выставки. Я тогда занимался самыми бесперспективными художниками у одной женщины, которая потом подарила мне галерею. В мире искусства я вращался уже несколько лет и, конечно, знал, кто такая Мэрилин, но никогда с ней не разговаривал. Она откровенно разглядывала меня сквозь бокал с вином. Нимало не смущаясь тем, что выпила лишнего, и очаровательно улыбаясь, Мэрилин двинулась ко мне.
   – Кроме вас в комнате не осталось ни одного мужчины правильной ориентации, которого бы я еще не трахнула или не уволила.
   Неплохое начало.
   Люди говорили, будто я ее приручил. Не смешите меня. Просто мы встретились вовремя, и наше творческое общение сулило нам взаимную выгоду и массу удовольствия, а потому отказываться от такого подарка судьбы было бы глупо. Мэрилин любит говорить. Я люблю слушать и кивать. Оба мы в то время продавали картины, хотя и совсем по-разному. Оба как ненормальные контролировали каждую мелочь. И все же мы умудрялись не лезть в личную жизнь друг друга, и, следовательно, территориальных столкновений между нами не было. Мэрилин никогда в этом не признавалась, но я полагаю, что имя «Мюллер» ее завораживало. В пантеоне самых старых американских денежных мешков мой род, может, и не занял бы первое место, но для Мэрилин Вутен, у которой папа был механиком, я стал почти что Джоном Джейкобом Астором.[11]
   Наши отношения были такими прочными еще и потому, что мы ничего друг от друга не ждали. Такое у нас было правило: ни о чем не спрашивай, ничего не рассказывай.

   За обедом Мэрилин ела «наполеон» с козьим сыром.
   – Вот вечно у тебя все не как у людей. В кои-то веки нашел никому не известного художника, да и тот умеет рисовать. Вся идея ар брют[12] в том, чтобы найти говно. И сделать из него конфетку.
   – С чего ты взяла, что это ар брют?
   – Ну, как-то же придется назвать.
   – Зачем?
   – Потому что все должно лежать по полочкам.
   – Обойдутся и без полочек.
   – Ты хоть понимаешь, что выставку провалишь к чертям собачьим?
   – Я не ради денег стараюсь.
   – «Я не ради денег стараюсь…» – передразнила Мэрилин и откинулась на спинку стула, утирая губы. Мэрилин ест, как узница нацизма. Быстро, словно боится, что отберут. И отваливается от стола не потому, что наелась, а потому что радуется – успела. Восемь родственничков быстро научат, как защищать свою миску.
   – Ты никогда не научишься расставаться с любимыми картинами и милыми штучками, Итан. Так нельзя.
   – Почему нельзя? И потом, они не любимые. И не милые. Ты их вообще видела?
   – Видела.
   – Они не милые.
   – Наверное, такие картинки Френсис Бэкон рисовал, когда его оставляли в школе после уроков за плохое поведение. Ладно, не слушай меня, солнышко. Я просто завидую, ты столько денег заработаешь. Ты будешь доедать?
   Я отдал ей тарелку с салатом.
   – Спасибо. Я слышала, Кристиана вышла на тропу войны?
   – Пришлось ей отказать. Не очень красиво, конечно, но что поделаешь…
   – Перестань. Ты не виноват. Я ведь когда-то была ее агентом. Это я ее открыла.
   – Да что ты говоришь? – Вот это точно враки.
   Мэрилин пожала плечами:
   – Я нашла ее у Джеффри Манна. Он ее не раскручивал, так что пришлось открывать Кристиану по второму разу.
   – То есть ты ее украла.
   – Разве взять на время – это воровство?
   – Я ей предложил назначить другой день, но она и слушать не хочет.
   – Ничего, перетопчется. Кто-нибудь ее подберет. Так всегда бывает. Она, кстати, мне звонила.
   – Неужели?
   – М-м-м. Спасибо большое! – Мэрилин приняла от официанта блюдо с жареной уткой. – Ага, и вылила на меня все свои идеи. Ну, насчет этих льдов. Я сказала: благодарю покорно, кушайте сами. На фиг мне это надо, выключать кондиционеры, чтобы ее тут удар хватил на почве переживаний из-за глобального потепления. Совсем с ума сошла. Мне же продавать что-то надо.
   – Она раньше хорошо писала.
   – Все они поначалу неплохо пишут. Пока художник голодный, он рисует так, чтобы его хвалили критики. А стоит его похвалить, он сразу же решает, что можно насрать в баночку, и это будет искусство.
   Я напомнил ей, что Пьеро Мандзони и правда продавал баночки с собственными экскрементами.
   – Так то когда было! – ответила Мэрилин. – Сорок лет назад это считалось открытием. А сейчас это просто говно.

   Основную идею я уловил. Виктор Крейк не вписывался ни в какие рамки. И тут от меня зависело, понравится он публике или нет. Большую часть работы галериста составляет творческий процесс создания правильного контекста, в котором должен подаваться художник. Каждому хочется со знанием дела поговорить об искусстве с друзьями. Как иначе объяснить, почему карандаш и моток бечевки ушли с молотка за полмиллиона долларов?
   Теоретически, работка – не бей лежачего. Все, что нужно, можно просто придумать. Что бы я ни придумал – будто Виктор мыл посуду в ресторане, был в цирке гимнастом или наемным убийцей на пенсии, – никто меня за руку не схватит. Но я решил, что окончательно заинтригую публику, если вообще про него ничего не расскажу. Тайна Виктора Крейка. Пусть люди сами придумывают, что хотят. Пусть приписывают ему надежды, мечты, страхи, желания. Наши картинки станут тестом Роршаха.[13] В принципе, это верно для любого настоящего произведения искусства. И все же мне казалось, что именно галлюциногенная работа Крейка, ее масштаб, ее всеобъемлющая мощь должны каждым зрителем восприниматься по-своему. И порядком смущать умы.
   Так я всем и отвечал в день открытия:
   – Не знаю.
   – Если честно, мы не в курсе.
   – Хороший вопрос. Еще бы знать на него ответ.
   Или:
   – А вы как думаете?
   Новичка на открытии выставки отличить легко. Он всем интересуется. Галеристы вообще по сторонам не смотрят. Они приходят выпить вина, погрызть крекеров и поговорить о взлетах и падениях общих знакомых.
   – Очуметь, – сказала Мэрилин и поставила стаканчик обратно на стол.
   – Спасибо.
   – Ты подарок мой заметил?
   – Где?
   – Да вон же, балда, – она кивнула на высокого красивого парня в хорошо сшитом костюме.
   Вот это да. Я знал, что Мэрилин дружит с Кевином Холлистером, он был однокашником соседа по комнате в общежитии ее бывшего мужа. Гарвард, три ученые степени в лучших университетах Штатов (все из «Лиги плюща»,[14] разумеется), удар, гол – и он получает непыльную и высокооплачиваемую работу прямо по окончании учебы. С тех пор он неуклонно двигается вверх по карьерной лестнице. Живет припеваючи. У него свой инвестиционный фонд, называется «Даун-филд».
   В последнее время Холлистер потерял интерес к валютным операциям на восточноевропейском рынке и занялся искусством. Типичный богатей, для которого холсты – всего лишь очень дорогой билет в высший свет. Я смотрю на бизнесменов и удивляюсь. Мозги есть, деньги есть, власть есть. Они контролируют мировые рынки, управляют огромными корпорациями, к их мнению прислушиваются политики. И эти же самые люди вдруг превращаются в брызжущих слюной имбецилов, стоит поставить их перед картиной. Что говорить, они не знают, поэтому стараются повторить подслушанное мнение, пусть предвзятое, пусть продиктованное корыстными интересами, лишь бы оно было.
   Вот пример типичной для таких людей ошибки: Холлистер нанял Мэрилин в качестве консультанта, фактически дав ей полную финансовую свободу и снабдив ее необходимыми средствами. Разумеется, она продавала ему работы только тех художников, чьи интересы представляла, и давала отпор каждому, кто посмел ступить на ее территорию. Мэрилин как-то сказала мне: «Он не понимает, что настоящая коллекция – плод долгих усилий и требует вдумчивого подхода. Что ее нельзя создать одним махом. Но я могу помочь ему создать такую коллекцию, и это хорошо».
   Я несколько раз встречался с Холлистером, перебрасывался с ним парой слов, но никогда не говорил об искусстве. Мэрилин привела его сюда, и это либо означало, что она считала Крейка хорошим художником, либо она не видела во мне и моей выставке угрозы для ее монополии.
   – Я расширяю кругозор Кевина. – Она подмигнула мне, подошла к Холлистеру и взяла его под руку.
   Весь вечер я был очень занят, болтал со всеми потенциальными клиентами. Джоко Стейнбергер впал в кататонию и простоял несколько часов перед одним панно. Вид у него был такой, будто он не брился с открытия собственной выставки в декабре прошлого года. Мы очень удивились, увидев среди гостей Этьена Сент-Морица. Когда-то он был одним из ведущих торговцев картинами в Америке, наряду с Кастелли и Эмерихом. Нынче он превратился в развалину, морда бульдожья, вся в печеночных пятнах, с коляски Этьен не встает. По залу его возила женщина в длинной шубе и сапогах от Кристиана Лубутена. Этьен нашел работы Крейка великолепными и так мне прямо об этом и сказал.
   Нэт привел своего дружка, и они вдвоем принялись окучивать Гленна Стайгера, еще одного торговца, известного пристрастием к сальным шуточкам и дурацким историям. Я проходил мимо и слышал, как Гленн говорит: «…хотел купить у меня картину за сорок восемь тысяч долларов… купюрами в один доллар… торчок недотраханный… так и несет марихуаной… в песочнице за такие деньги покупай…»
   Руби подготовилась, соорудила на голове сложный кукиш и встала на прикол у журналов Крейка вместе со своим парнем. Я с ним раньше никогда не встречался, хотя рассказы о нем слышал.
   – Итан, познакомься, это Ланс Дюпо.
   – Очень приятно. Я много о вас слышал.
   – И я о вас. – Глаза у него были красные и бегали. От него тоже попахивало марихуаной. – У меня прям башню сносит от вашей выставки.
   – Мы читаем журнал про еду, – сообщила Руби. – Очень успокаивает. Каждый день одно и то же. Мама мне с собой в школу завтраки давала и всегда клала одни и те же бутерброды, со сливочным сыром и с вареньем. Смотрю на этот журнал и сразу свои школьные завтраки вспоминаю.
   – Ну да, – кивнул Ланс. – Или тюрьму.
   Мы все посмотрели на журнал.
   – Псих, – сказал Ланс.
   Из дальнего угла комнаты мне помахала Мэрилин. Я извинился перед ребятами и пошел разговаривать с Холлистером. Руку он пожимал совсем не так, как я ожидал. Мягко, не давя. Ладонь у Холлистера была сухая и теплая. И ногти наманикюренные.
   – Мы как раз восхищались панно, – сказала Мэрилин.
   – У вас хороший вкус.
   – Это ведь центральный элемент композиции, правда, Итан?
   Я кивнул:
   – Рисунок номер один.
   – Странный какой. Это что, младенцы, что ли?
   – Похожи на херувимов, – сказал Холлистер.
   – Интересно, что вы обратили на них внимание. Мы их так и зовем, «херувимы Виктора».
   В центре композиции располагалась пятиконечная звезда скучного, нетипичного для Виктора коричневого цвета на пылающем фоне. Вокруг нее танцевали дети с крылышками. Их блаженные улыбки контрастировали со всеми остальными деталями карты, ее возбуждением и кровавой резней. Художник вообще был мастером деталей, однако ему было важно ничего не упустить при изображении центрального элемента, и техника тут использовалась почти чертежная.
   – Они похожи на… не знаю… нечто среднее между Боттичелли и Салли Манн.[15] Есть тут что-то от педофилии, а?
   Я приподнял бровь.
   Холлистер, щурясь, качнулся к панно:
   – Удивительно, что оно так хорошо сохранилось.
   – Это да.
   – А вы видели его квартиру? – спросил финансист, показывая на развешанные по стенам фотографии жилища Крейка.
   – Я туда первым пришел.
   Мэрилин за спиной Холлистера хихикнула:
   – Кевину хотелось бы побольше узнать о художнике.
   – Я и сам больше ничего не знаю.
   – Что вы скажете о нем в контексте других художников ар брют? – спросил Холлистер.
   – Ну… – начал я, сердито глянув на Мэрилин, – я вообще не уверен, что его можно отнести к этому направлению. – Холлистер побледнел, и я быстро добавил: – В том смысле, что его в принципе трудно с кем-то сравнить. Впрочем, не исключено, что вы правы, относя Виктора к этому направлению, поскольку основная отличительная черта ар брют – это отсутствие художественного контекста.
   Мэрилин за спиной у Холлистера потерла указательный палец о большой, показывая, что финансист готов раскошелиться.
   Я вывалил на голову несчастного хрестоматийные истины о Жане Дюбюффе,[16] ар брют и контркультурном движении.
   – Обычно речь идет о творчестве заключенных, детей, душевнобольных, и я совсем не уверен, что Крейка можно отнести к какой-нибудь из этих категорий.
   – По мне, так он ко всем трем относится, – заметила Мэрилин.
   – Разве он был ребенком? – спросил Холлистер. – Я думал, он старый.
   – Ну… нет… – ответил я, – то есть да. Нет, он не был ребенком.
   – А сколько ему было?
   – Мы не знаем точно.
   – Я же не в буквальном смысле говорю, – вступила Мэрилин. – Просто посмотрите на его восприятие мира. У него совершенно детское восприятие. Танцующие ангелы, с ума сойти. Ну какой взрослый человек будет их писать? Нет, мы слишком серьезны для этого, и, по-моему, этот Крейк ужасно трогательный.
   – Как-то это чересчур, – пробормотал Холлистер.
   – Возможно, хотя большая часть полотна совсем другая. Страшная, кровавая. Именно поэтому я и заинтересовалась так Крейком – здесь сошлись две прямо противоположные эмоции. Мне кажется, Итан, что мы как будто имеем дело с двумя Викторами Крейками. Один рисует щенят, пирожки и танцующих фей. Другой… – она показала на отрывок с изображением батальной сцены, – казни, пытки и прочую гадость. – Она улыбнулась мне. – Согласен?
   Я пожал плечами:
   – Он стремился запечатлеть все сразу. Все, что видел. Доброту, жестокость. Нет двух Викторов Крейков. Это мир делится на две части.
   Мэрилин показала на остальные работы:
   – Ну не спорь. Все это писал сумасшедший. Эта маниакальная страсть заполнить каждый квадратный сантиметр свободного пространства… Только псих смог бы рисовать картинки сорок лет и складывать их в ящик.
   Я признал, что сперва и сам так думал.
   – Ну вот, я же говорю… И в этом, конечно, секрет его притягательности.
   – Ничего не знаю. Картины хорошие, тут я с тобой согласен.
   – Пусть так. Но представь себе, что все это – дипломная работа выпускника художественной академии. Неужели ты бы так же загорелся ее выставить?
   – Студент художественной академии никогда бы так честно не написал.
   – Ты говоришь, как Дюбюффе.
   – Ну и слава богу. Я как-то уже утомился вкладывать в свои слова четыре уровня потаенных смыслов.
   – Давай вообразим на минуту, будто Крейк был преступником.
   – Тормози, – сказал я.
   – Всего на минуту. Просто фантазия.
   – Нет ничего, что бы на это указывало. Одинокий человек. В жизни никого не побеспокоил.
   – Разве не так обычно описывают серийных убийц? – спросила Мэрилин. – «Он и мухи не обидит». (Я закатил глаза.) В любом случае, – продолжила она, – я полагаю, художник ар брют – наиболее подходящее для него определение.
   Я сомневался, что на Виктора Крейка можно было вот так запросто навесить ярлык. Однако по выражению лица Мэрилин я понял, что она просто хотела мне помочь, дав Холлистеру точку отсчета, мнение, которое он мог бы повторить. Холлистеру, очевидно, необходимо было всех расставить по своим полочкам и приклеить ценнички.
   – Ну ладно, ладно, давай считать, что я согласен. – Я улыбнулся Холлистеру: – Надоело спорить.
   Он снова сощурился:
   – А что Крейк хотел сказать?
   – А вы как думаете?
   Холлистер пожевал губами:
   – Если честно, по-моему, ничего.
   На том мы и порешили.
   Весь вечер я высматривал в толпе Тони Векслера. Я послал ему приглашение, причем домой, а не в офис. И знал, что он не сможет прийти. Он и не пришел. Да и как бы он пришел, ведь отцу отвесили пинок. А я пнул его, пригласив Тони. Та к что мог и вовсе не приглашать.
   Но ведь он так заинтересовался этим художником, он его и открыл, так что я надеялся, что Тони хотя бы позвонит. Напрасно. Было немного обидно. Даже никому не нужный комендант дома, Шонесси, явился, упакованный в пропахшую пылью спортивную куртку. Сначала я решил, что это какой-то художник нарочно вырядился, типа, он бедный рабочий человек. Но тут Шонесси мне помахал, и у меня в голове щелкнуло: грязные очки, громадные кулачищи. Убей меня, не скажу, зачем он приперся и как вообще узнал про выставку. Я сказал об этом Нэту, а тот ответил, что по моей собственной просьбе они разослали приглашение всем, с кем я тогда беседовал. Просто в знак благодарности.
   Я опешил:
   – Это я так велел?
   – Что, ранний склероз? – улыбнулся Нэт.
   – Я несколько месяцев прожил в коконе. В любом случае, наверное, я не предполагал, что кто-то из них примет приглашение.
   – А он вот принял.
   – Да уж.
   Мне было жаль Шонесси. Он целый вечер ходил кругами от одной части картины к другой и неуклюже подслушивал чужие разговоры. В конце концов я подошел и поздоровался с ним за руку. Он показал на работы Крейка:
   – Ну как, прав я был, а? Не очень-то на других похоже?
   – Да, вы были совершенно правы.
   – Настоящее искусство я всегда отличу.
   – Это точно.
   – Мне вот эта особенно нравится. – Он показал на ту часть, где Виктор нарисовал мост. Руби считала, что это мост на Пятьдесят девятой. Мост на глазах превращался в дракона с раздвоенным языком. Из пасти вырывались струйки дыма, и вот уже два следа от реактивных самолетов растворялись над океаном. Океан, в свою очередь, становился пастью огромной рыбы… и так далее. Картинки скрывались одна внутри другой. Всякий раз, как вам удавалось разобрать, что же тут изображено, вы добавляли еще листки – и получалось нечто большее, новая огромная структура.
   – Дичь какая, – сказал Шонесси. (Я кивнул.) – И как, продали что-нибудь?
   – Пока нет.
   – А думаете, удастся продать?
   – Надеюсь. – Я оглянулся на Холлистера.
   Шонесси облизнулся.
   – Вот скажите вы мне, как думаете, смогу и я себе кусок урвать?
   Поначалу я решил, что мне делают предложение.
   – Кусок урвать?
   – Ну да, я… как бы…
   – Вы хотели бы приобрести? Я правильно понял?
   – Да не, не в том смысле. – Он снова облизнулся.
   – А в каком же?
   – Ну, типа, комиссию. За то, что это я их нашел.
   Мэрилин и Холлистер направились к выходу.
   – Вы хотите, чтобы я вам одну картину отдал? – спросил я.
   Он покраснел.
   – Они ведь не ваши, если честно.
   – Пардон, – сказал я и отчалил.
   Уходя, Холлистер оставил мне визитную карточку и попросил позвонить ему в понедельник. Люди перед ним расступались и долго смотрели ему вслед. Они следили за ним весь вечер, пытаясь понять, не стал ли он досягаем и для других продавцов.
   Я повернулся к Шонесси. Тот бодро запихивал закуски в рот. Потом он спрятал под полу куртки целую неоткрытую бутылку вина, туда же отправились три свернутых трубочкой каталога выставки. После этого Шонесси ушел, не прощаясь.

   И все-таки без ложки дегтя не обошлось. Под конец вечера остались только я, мои ассистенты и несколько особенно охотливых до дарового бухла алкашей. Нэт как раз возился за конторкой, искал наши рекламные открытки. Он пытался остановить Кристиану, но она промчалась мимо, не обратив на него внимания. Нэт побежал в зал, чтобы предупредить меня, но опоздал. Кристиана уже воздвиглась посреди галереи.
   Все смотрели на нее. Трудно игнорировать исландского гиппопотама, стриженного под ноль и страдающего маниакально-депрессивным психозом. Рот Кристианы был заклеен скотчем, а на теле…
   – Это что, смирительная рубашка? – шепотом спросила Руби.
   Она самая. Красная, из лакированной кожи.
   – Психушка от Жана Поля Готье, – пробормотал Нэт.
   Шептали мы потому, что сами стали частью композиции, представленной Кристианой.
   Вскоре, однако, все «отмерли». Кристиана простерла руки к небу, изогнула спину и медленно, ужасно медленно начала по миллиметру отрывать скотч от губ. Звук разносился по всему залу. Смотреть на это было больно. Наконец клейкая лента полетела на пол. Кристиана резко наклонилась и смачно сплюнула. Лужица поблескивала и переливалась в лучах софитов, словно лягушка.
   Женщина повернулась и промаршировала к выходу.
   Первым очнулся парень Руби, Ланс. Остальные и пошевелиться не могли. Ланс встал, выбрался из своего угла, подошел к плевку, понемногу расползавшемуся по полу, вытащил из недр пиджака камеру, включил ее, снял с линзы колпачок и встал на колени, чтобы запечатлеть последнее произведение Кристианы.

Глава пятая

   Выставка имела огромный успех. В печати вышли хорошие рецензии, и даже мой приятель из «Артбокса», который обожал плыть против течения, похвалил меня, хотя я был уверен, что он забросает нас банановыми шкурками и пометом. Музей Ар Брют, подросший наследник коллекции Жана Дюбюффе, изъявил желание отвезти панно в Лозанну. Кто-то, по всей видимости, связался с ребятами из «Таймс», и они прислали репортера, причем не из отдела искусства, а из городского приложения.
   Я никак не мог решить, стоит ли с ним говорить. Известно, что «Таймс» очень консервативна. Их репортаж об авангардной выставке – как знак, что это направление уже устарело и им больше никто не интересуется. И еще поди знай, как они повернут мои слова. Для того чтобы представить меня стервятником, кормящимся на останках чужого творчества, вором, ограбившим беднягу-художника, много ума не надо.
   И все-таки пришлось согласиться дать интервью. Иначе бы ситуация просто вышла из-под контроля. Заставить «Таймс» снять статью у меня возможности не было, и отказ от комментариев они расценили бы как лишнее подтверждение моей вины.
   Я умею давать интервью. Для этого нужны те же самые качества, что и для продажи картин. Мне удалось подружиться с их журналистом, чему я был несказанно рад, прочитав статью. В ней нашу выставку называли «гипнотической», «будоражащей умы», а в качестве иллюстрации они дали фотографию херувимов Виктора на полполосы. Моя фотография тоже была, и, кстати, неплохая.
   Что бы я ни думал о «Таймс», читатели относятся к ее мнению с уважением. Особенно богатенькие идиоты, внезапно полюбившие искусство. За несколько дней после выхода статьи я получил предложений больше, чем вечером на открытии выставки. По совету Мэрилин я всех просил подождать. Хотел сперва поговорить с Холлистером. Мэрилин обещала, что он позвонит, как только вернется с Ангильи.
   И она была права. Через два дня Холлистер пригласил меня на обед в ресторанчике на первом этаже его собственного небоскреба в центре города. Официанты так и вились вокруг Холлистера, утащили его пальто, едва он успел раздеться, подвинули стул, разложили салфетку на коленях, принесли его любимый коктейль. Он как будто не замечал всей этой суматохи и смотрел только на меня. Спрашивал, как я стал галеристом, как познакомился с Мэрилин и прочую чушь. Нас устроили в отдельном кабинете, и шеф-повар лично принес нам огромную тарелку суши, больше напоминающих дорогие украшения. Холлистер заказал еще выпивку и предложил мне 170 тысяч долларов за херувимов. Маловато, ответил я. Особенно учитывая, что без них нарушается целостность произведения. А по-хорошему, целостность нарушать нельзя. Глазом не моргнув, он удвоил ставку.
   Сошлись на 385 тысячах. Деньги небольшие, шумихи вокруг такой продажи не будет. Однако еще недавно все рисунки могли просто оказаться на свалке. Я с удовольствием смотрел, как Холлистер выписывает чек, но еще больше мне нравилось создавать что-то из ничего. Деньги из дыма. Творческий акт в чистом виде.
   После того как сделка состоялась, Холлистер как-то сразу переменился. Он вел себя гораздо увереннее. Главная роль была ему привычнее. Такие люди считают, что купить можно все: землю, произведение искусства, творческое чутье, человека. Они платят, а заплатив, снова становятся хозяевами вселенной. Я уже видел эту метаморфозу – в отце.

   Я возвращался в галерею довольный сделкой, но расстроенный тем, что придется расстаться с частью моего панно. Да, я считал его своим, и мне не стыдно в этом признаться.
   Обычно после удачного открытия выставки или особенно выгодной продажи я закрывал галерею, отправлял ассистентов по домам и приглашал художника, чтобы вместе проститься с нашим общим творением. Признаю, привычка довольно сентиментальная. Однако до сих пор никто мне не отказывал, все приходили. Если человек так страстно желает получить деньги, что ничего не чувствует, расставаясь со своим творением, я не готов представлять его интересы.
   Виктора Крейка я пригласить не мог, а потому стоял один посреди белого зала и смотрел, как тихонько живут своей жизнью его картинки. Потом я лег, снял рубашку, подложил ее себе под голову и стал разглядывать ближайшую часть панно. Словно ребенок, впервые увидевший океан, ребенок, завороженный его необъятностью и печалью.

   Я отсчитываю свою жизнь пятилетиями. Примерно так все и складывается. Мать умерла, когда мне было пять. Когда мне исполнилось одиннадцать, отец, утомленный моим чириканьем, отослал меня в закрытую частную школу. Следующие пять лет меня выкидывали из разных образовательных учреждений по всему миру. По-моему, последовательность была следующей: Коннектикут, Массачусетс, Брюссель, Флорида, снова Коннектикут, Берлин, Вермонт и Орегон. Хотя, может, я и напутал, не помню. К моменту возвращения я мог сказать «марихуана» и «минет» с десятком разных американских акцентов, а еще на турецком, французском и русском.
   Организацией всех моих скитаний всегда занимался Тони Векслер, а не отец. Именно Тони в отчаянии позвонил моей сводной сестре Амелии и попросил ее взять меня к себе. Мне было шестнадцать.
   Мы с Амелией никогда особенно не общались. Она живет в Лондоне с тех пор, как ее мать и мой отец развелись в 1957 году. Можете себе представить, насколько она меня старше. Конфликт поколений. Видел я ее очень редко, в последний раз, кажется, на похоронах мамы. И разумеется, вел себя так, что у нее не было особых причин тепло ко мне относиться. Ко всем трем своим сводным родственникам я относился не как к ровне, а как ко взрослым, полуродителям, которым ни в коем случае нельзя доверять. Двоих сводных братьев я видел несколько раз в месяц. Жуткие подлизы и задаваки. Оснований считать, будто Амелия от них отличается, у меня не было. С тяжелым сердцем я отправлялся в Лондон.
   К изумлению окружающих и, в первую очередь, моему собственному, мне там понравилось. Влажная погода Англии как нельзя лучше сочеталась с подростковым мрачным настроем, суховатый английский юмор нравился мне больше, чем бестолковое дуракаваляние американской поп-культуры. Я умудрился не вылететь из школы и закончил ее, правда, не без помощи репетиторов. Именно тогда у меня появились друзья, с которыми я до сих пор с удовольствием встречаюсь, когда еду по делам в Европу. А езжу я гораздо больше, чем того требует бизнес. Просто так, чтобы быть в курсе трендов. Иногда мне кажется, что вся моя жизнь на самом деле сосредоточена там, в Англии.
   Именно благодаря Амелии я впервые заинтересовался живописью. Она вышла замуж за лорда, неутомимого борца с охотой на лис. Он давно пытается протащить соответствующий закон через палату лордов. Амелия же тратила его деньги, поддерживая все радикальные направления в искусстве. Она водила меня на открытия всех выставок и все тусовки в галерее «Тейт». Я был ей маленьким братиком, чудным, взъерошенным и ерепенистым пареньком. К тому же янки. Любил шик, был изрядным снобом, если уж ненавидел, то всей душой, и всем о своей ненависти рассказывал. И люди слушали меня, и слушали внимательно, а может, мне просто так казалось. Впрочем, это неважно, главное, я сам был уверен, что они меня слушают. После жизни с отцом, известным своей твердокаменностью, Лондон виделся мне чудесной сказкой.
   Амелия научила меня смотреть на произведение глазами художника, абстрагироваться от собственной личности, принимать их творчество таким, какое оно есть. Это умение позволило мне не просто понять современное искусство, но и научиться объяснять его смысл другим. Когда мне исполнилось восемнадцать, я получил завещанные мамой деньги и по совету Амелии купил свою первую картину, рисунок Сай Твомбли.[17] Я забрал его с собой, когда вернулся в Штаты и поступил в Гарвард. В университете я жил в общежитии, в той самой комнате, которую до меня занимали и мои сводные братья, и отец, и дед, и двоюродные дедушки. Надо мной все смеялись, когда выяснялось, что я живу в Мюллер-холле.
   Амелии не было, никто обо мне не заботился, и я очень быстро ступил на старую дорожку. Следующие пять лет я пил водку, нюхал кокаин и трахался. Меня заставили взять академический отпуск, а потом вышибли.
   Вы и представить себе не можете, как трудно вылететь из Гарварда. Тамошнее начальство готово на все, лишь бы не признавать собственное поражение. Но я смог. Последней каплей стала шумная ссора с профессором. При большом стечении народа я по пьяни (и совершенно правильно, надо признать) обозвал его геморроем безмозглым. И все равно пришлось еще немало потрудиться, чтобы меня выгнали.
   Тони Векслер забрал меня из Бостона и сообщил, что я лишусь финансовой поддержки отца, если не найду работу.
   Я видел, как неприятно ему мне угрожать, и знал, что не он принимает решения. И все же я презирал его за то, что он выполняет распоряжения шефа. Поэтому на последнюю тысячу долларов я купил билет до Лондона и явился к Амелии. Риск самовозгорания на тот момент был крайне высок, поскольку во время перелета я проглотил бесчисленное множество коктейлей.
   Она приняла меня. И даже не спросила, надолго ли я приехал. Не спросила, что случилось. Накормила, напоила, уложила спать. Амелия не осуждала меня. Наверное, знала, что я сам себя уже строго осудил за свое поведение.
   Делать там было совершенно нечего, разве только читать в саду. И вскоре я начал осознавать, каких дел натворил. Было грустно и одиноко, и еще я ужасно злился на себя. Была весна. Я сидел на скамейке и слушал, как щебечут птицы. Мне было нехорошо, поскольку я уже два дня обходился без выпивки и наркоты. Я встал и пошел в кабинет, где муж Амелии хранил свою уникальную коллекцию алкоголя (наверняка запертую на замок). С Тони сталось бы позвонить и предупредить, чтобы от меня прятали бутылки. Я заранее ненавидел Амелию за то, что она делала вид, будто хорошо ко мне относится, считал ее такой же, как и все остальные, прихлебательницей в свите отца.
   Шкафчик был открыт. Мне стало ужасно стыдно. Я прикрыл дверцу и тихо вышел.
   Переломный момент наступил через пару дней. Амелия спросила меня, что сталось с рисунком Твомбли, тем, который мы вместе выбирали и который мне так нравился.
   И тут я понял, что оставил его в Гарварде. Я собирался второпях, все было как в тумане, ругань, угрозы, адвокаты. И забыл свой рисунок.
   Я позвонил приятелю из «Флая»[18] и попросил сходить ко мне в комнату. Твомбли висел над моей кроватью и сразу привлекал внимание каждого входящего. Знающие люди – обычно студенты факультета истории искусств, к тому же девочки, – считали, что я взял напрокат репродукцию в библиотеке, где любой студент, даже самый бедный, мог за тридцать баксов стать обладателем Джаспера Джонса[19] на пару семестров. Нет, отвечал я, картина моя, и девочки-искусствоведы почему-то сразу оказывались в моей постели. Да, специализацию я выбрал хорошую.
   Короче говоря, мой приятель сообщил, что Твомбли вместе со всем моим барахлом, похоже, вывезли на помойку.
   Я был уничтожен. В первый раз со дня смерти мамы я заплакал. Мне было ужасно жалко себя. Муж Амелии не привык к такому бурному выражению горя и несколько дней старался со мной не пересекаться. Амелия носила мне чай и держала меня за руку. Постепенно я понял, в чем смысл этой потери. Важно не то, что мою картину выбросили. Важно, что я не могу плакать ни о чем, кроме листка бумаги.
   С тех пор я больше так не пил. Черные мысли и обида, которые подогревали мою склонность к саморазрушению, утекли через два канала – мое увлечение искусством и мою ненависть к отцу. Может, это и нечестно, но каждому бывает необходимо выпустить иногда пар.
   Амелия устроила меня на работу в галерее в Лондоне. Потом, когда я решил вернуться в Штаты, она позвонила своей подруге, Леоноре Вейт. У Леоноры была галерея на четвертом этаже дома № 567 по Западной Двадцать пятой улице. Начинали мы с ней лихо. Леонора была озабоченной лесбиянкой. Она выросла в Бронксе, курила сигареты одну за другой, любила феминистские идеи в искусстве, детективы и настольные игры-ужастики. Леонора громко и заразительно хохотала, устраивала потрясающие приемы и всей душой ненавидела Мэрилин Вутен. И даже грозилась выгнать меня, когда я начал с Мэрилин встречаться.
   Но так и не выгнала. И вместо этого продала мне галерею за смехотворную сумму, потому что после сентября 2001-го решила уйти на заслуженный отдых. Через шесть месяцев Леонора умерла, и я сменил вывеску на фронтоне дома. «Галерея Мюллера». В память о Леоноре на первой моей выставке были представлены работы «Коллектива Лилит», стихийного сообщества деревенских художников из Коннектикута. Одной из основательниц этого общества была Кристиана Хальбьёрнсдоттир. Вскоре я стал агентом Кристианы.

   Я Лежал на полу галереи и умиротворенно вспоминал свой длинный и замысловатый жизненный путь. Виктор Крейк принес мне первый большой, «взрослый» успех. Всех клиентов, за исключением Кристианы, я унаследовал от Леоноры. По мнению многих коллег, моя галерея мало чем отличалась от старой. Мне нравились вкусы моей предшественницы, но хочется ведь сделать и что-то свое, найти нового художника и сотворить из него настоящую звезду. Виктор дал мне шанс, и я им воспользовался. Я не подвел Крейка.
   – Спасибо, – сказал я картинкам.
   Они плавно покачивались, точно заросли водорослей.
   Знал бы я, что будет дальше, встал бы и отключил телефон. А может, наоборот, кинулся бы отвечать. Все зависит от того, как рассматривать произошедшее. Как нечто плохое или все-таки хорошее.
   В общем, следующая часть моего рассказа начинается с того, что телефон зазвонил. Не забывайте, вы ведь читаете детектив.

   Сработал автоответчик. Мягкий, усталый голос:
   – Мистер Мюллер, меня зовут Ли Макгрет. Я читал статью и хотел бы узнать побольше о художнике Викторе Крейке. Если не трудно, позвоните, когда будет время.
   Он продиктовал свой номер. Телефон местный.
   Я пошел домой, так и не перезвонив Макгрету. Утром меня ждало новое сообщение:
   – Приветствую, мистер Мюллер, это снова Ли Макгрет. Извините, что опять беспокою. Пожалуйста, перезвоните мне.
   Я набрал его номер и представился.
   – День добрый, – сказал он. – Спасибо, что перезвонили.
   – Не за что. Чем могу вам помочь?
   – Я тут читал газету. Вот. И увидел статью про этого Виктора Крейка, про художника. Ну и дела, я вам скажу.
   – Да уж.
   – Такое меня, знаете, любопытство разобрало. Скажите, мистер Мюллер, как вы его нашли-то, художника этого с картинками? Мне бы побольше о нем узнать.
   Похоже, мистер Макгрет не очень внимательно читал статью. В ней ясно сказано, что я никогда не встречался с Крейком. В самом низу, вместе с моим телефонным номером, они поместили просьбу позвонить в том случае, если кто-то может сообщить хоть что-нибудь о Викторе.
   Все это я повторил Макгрету.
   – Хм, – откликнулся он.
   Многие на моем месте в этот момент нашли бы подходящий предлог, извинились и повесили трубку. Многие агенты за считанные секунды решают, интересен им клиент или нет. Стоит ли с ним встречаться, стоит ли тратить время на разговоры. И все-таки мой опыт подсказывает мне, что терпение окупается. Однажды ко мне пришла какая-то убого одетая парочка в вышитых штанах и ботинках «Hush Puppies». Они минут десять слонялись по галерее, задали пару вопросов ни о чем и удалились. Через две недели они перезвонили мне из Линкольна (штат Небраска) и купили семь картин по 120 тысяч долларов за штуку. А потом еще на поллимона скульптур.
   Так что я стараюсь слушать терпеливо, даже если пожилой собеседник никак не доберется до сути вопроса. Я почему-то решил, что Макгрет – пожилой человек. Если ему вдруг приспичило позвонить мне из-за фотографии в газете, может, мне удастся ему что-нибудь когда-нибудь продать.
   – Я так понял, этих картинок много было, – сказал Макгрет. – Больше, чем на фотографии.
   Опять-таки, репортер об этом писал.
   – Гораздо больше.
   – А как же они выбирали, какие рисунки печатать?
   Я рассказал про систему нумерации.
   – Да ну! Правда, что ли? – воскликнул он. – Это картина номер один?
   – Да.
   – То есть… Послушайте, мне бы на них посмотреть, а? Это можно устроить?
   – Приходите когда пожелаете. Мы открыты каждый день, кроме воскресенья и понедельника, с десяти до шести. Откуда вы поедете?
   Он хмыкнул и закашлялся:
   – Я теперь без колес. Да и вообще из дома редко когда выхожу. Сказать по правде, я надеялся, вы мне их домой привезете.
   – Мне очень жаль, но это невозможно. Если хотите, могу послать вам изображения по электронной почте. Имейте в виду, кстати, что рисунок, о котором вы спрашиваете, уже продан.
   – Вот черт. Не повезло. Все-таки было бы здорово, если бы вы мне побольше рассказали о мистере Крейке. Может быть, заскочите ко мне ненадолго, посидим, поболтаем?
   Я забарабанил пальцами по столу.
   – Я бы рад еще что-то рассказать, но…
   – А что там с этими… э… журналами? Он вроде дневники вел? Их тоже продали?
   – Пока нет. Было несколько предложений… – слегка приврал я. Некоторые коллекционеры действительно с восхищением их разглядывали, но купить никто пока не пытался. Люди охотно покупают то, что можно повесить на стену для всеобщего обозрения, а не тетрадки с убористыми строчками текста.
   – Ну хоть на них-то глянуть можно?
   – Приходите в галерею, и я с удовольствием вам их покажу. Сейчас, к сожалению, их нельзя перевозить с места на место. Они и так разваливаются.
   – Да, сегодня точно не мой день.
   – Мне правда очень жаль. Пожалуйста, сообщите мне, если я могу чем-то еще вам помочь. – Что-то настораживало меня в речи Макгрета. Из-за этой нарочитой простоты хотелось говорить как можно вежливее. – Вы собирались меня еще о чем-то спросить?
   – Да пожалуй, что и нет, мистер Мюллер. Вот только… вы уж простите, что надоедаю… Было бы здорово, если б вы все-таки ко мне заехали. Очень обяжете. Я тут недалеко совсем.
   – Где? – спросил я, не подумав.
   – Бризи-Пойнт. Бывали?
   Не бывал.
   – Это где Рокэвей. Доезжаете до кольца… Вы знаете, как доехать до кольца?
   – Мистер Макгрет, я не говорил, что приеду.
   – Ох, простите. Я-то подумал…
   – Нет, сэр.
   – Ага, ну ладно.
   Пауза.
   – Спасибо, что позвонили… – начал было я, но он меня перебил:
   – Неужто вам не хочется узнать, в чем дело?
   – Ладно. – Я вздохнул.
   – В этой газете… Там мальчик нарисован.
   Я понял, что он говорит про херувима с фотографии в «Таймс».
   – И что?
   – Я его знаю. Знаю, кто это. Я его сразу узнал. Это Эдди Кардинале. Лет сорок назад его кто-то придушил, только мы так и не узнали кто. – Он закашлялся. – Ну так что, рассказывать, как доехать до кольца?

Глава шестая

   Длинный и ровный, как стол, полуостров Рокэвей технически является частью Квинса. На самом деле он торчит под брюхом у Бруклина, точно ноги цапли. Чтобы добраться туда, нужно проехать через парк имени Джейкоба Рииса. Местность тут больше напоминает Чесапикский залив, то есть непроходимые южные болота. На Нью-Йорк мало похоже. Поворачиваем на северо-восток в сторону аэропорта Кеннеди, проезжаем самые опасные районы города. Кстати, если не знать, что они опасные, в жизни не догадаешься, потому что они тянутся прямо вдоль побережья. Как пляж может быть опасным? Поезжайте в Рокэвей – и узнаете.
   Квартал Бризи-Пойнт расположен на другом конце полуострова. Чернокожие встречаются реже по мере того, как вы продвигаетесь на юго-запад. Машин становится меньше, и вот вы въезжаете на стоянку. Я приехал на такси около трех часов пополудни. У бара толпился народ. Водитель покачал головой, когда я попросил его подождать или вернуться через час. Я только-только успел сунуть ему деньги и выбраться наружу, а он уже рванул с места и скрылся из виду.
   Вдоль берега теснились низенькие домишки и жилые баржи. Сильный холодный ветер швырял в лицо песок, хотя до пляжа было метров тридцать. Тот же песок набивался в мокасины. Я пробирался по узким закоулкам. Стены пестрели изображениями чудесных спасений во время шторма и изъеденными солью деревяшками с вырезанными надписями. «Клипер Джим», «Старый добрый Галлоран». Повсюду развевались ирландские триколоры.
   Позже я узнал, что большинство домов – это летние дачи, а в сентябре квартал пустеет. Но в середине августа все еще были по своим местам – сидели на покосившихся крылечках, гуляли по дощатым тротуарам, потели, расплющивали банки «будвайзера», глазели на то, как волосатые скейтбордисты ныряют головой в мостовую. Угольная пыль удушала. Все тут друг друга знали, а меня не знал никто. Детишки играли в баскетбол на залитой водой площадке. Кольцо висело совсем низко. При моем появлении ребята бросили мяч и принялись таращиться. Можно подумать, у меня на груди большая красная табличка. А на ней слово «чужой».
   Я заплутал, пока искал дом Макгрета. И оказался на пляже, рядом с памятником местным пожарным, погибшим в башнях Торгового центра. Я остановился и вытряс из башмака песок.
   – Что, заблудились?
   Позади меня стояла девочка лет девяти в купальнике и джинсовых шортиках.
   – Я ищу Ли Макгрета.
   – В смысле, профессора?
   – Пусть будет профессор, – ответил я.
   Она ткнула пальцем в трущобы и повела меня по лабиринту. Я пытался запоминать повороты, но быстро плюнул и просто шел за ней. Мы остановились у хибары с ухоженным садиком, в котором росли пионы и анютины глазки. Трава была подстрижена так ровно, как будто тут в гольф играли. Прямо картинка из журнала по домоводству. На крыльце висел гамак с потрепанной подушкой, к деревянной стене кто-то прислонил старую вывеску «Кока-кола». На почтовом ящике было написано: «Макгрет», а под надписью – значок полиции Нью-Йорка. В окне виднелся выгоревший плакат с изображением башен-близнецов, орла, американского флага и надписью: МЫ НЕ ЗАБУДЕМ.
   Я постучал. Раздалось шарканье.
   – Спасибо, что приехали.
   Ли Макгрет оказался не таким старым, каким я его себе представлял. И все-таки время не пощадило его. Голые, почти женские лодыжки, кожа обвисла – по-видимому, когда-то Макгрет был гораздо крупнее, – синий махровый халат, разваливающиеся тапочки. Макгрет, похожий на привидение, зашаркал обратно по коридору.
   – Проходите.
   В доме пахло какой-то мазью, обстановка очень контрастировала с аккуратным садиком. Прежде чем усадить меня, Макгрет минут пять убирал со стола бумаги, нераспечатанную почту, полупустые стаканчики, пузырьки с лекарствами. Каждый предмет он аккуратно откладывал в сторону. Я чуть с ума не сошел, наблюдая за ним. Очень хотелось помочь, но Макгрет не позволил. Он тяжело, со свистом, дышал и развлекал меня беседой.
   – Сразу меня нашли?
   – Пришлось поспрашивать.
   Макгрет хихикнул.
   – Я же вам говорил, следуйте моим указаниям. В первый раз все теряются. Жить у нас интересно, но вот найти дорогу – тут сам черт ногу сломит. Я в этом доме двадцать два года прожил, и то иногда путаюсь. – Он придирчиво изучил и аккуратно разгладил складку на скатерти. – Кофе будете?
   – Нет, спасибо.
   – Есть еще сок, и вода найдется. А хотите пива?
   – Не надо.
   Мне не терпелось уйти. Тяжело смотреть на больных людей. Всякий, у кого на глазах мать умирала, меня поймет.
   – Если надумаете, скажите. Ладно, ближе к делу. Для начала – не поможете мне?
   В следующей комнате на полу лежал большой потертый ковер, там же стояли шаткий письменный стол, компьютер, маленький телевизор на журнальном столике, два больших книжных шкафа. В одном – только издания в бумажных обложках, во втором – толстые канцелярские папки с нумерацией на корешках. Здесь еще было желтое кресло-качалка, в котором, по всей видимости, хозяин недавно читал: на подлокотнике лежала открытая книга, детектив Джона Ле Карре. На дальней стене я насчитал с десяток фотографий: Макгрет, только помоложе и покрепче и в полицейской форме; снова Макгрет, обнимает двух сексуальных девиц; опять Макгрет, пожимает руку бейсболисту Микки Мэнтлу. Рядом несколько похвальных грамот в рамочках. Видимо, результат трудовой деятельности в полиции. На соседней стене один-единственный плакат «Разыскивается». С фотографией Усамы бен Ладена.
   На полу картонный ящик, раскрашенный под дерево. Макгрет показал на него. Я взялся за коробку – тяжеленная – и отнес в столовую.
   – Здесь копия дела об убийстве Эдди Кардинале, – сказал Макгрет, усаживаясь за стол.
   Он начал вынимать бумаги, большие коричневые конверты, перевязанные бечевкой, толстенные папки с полицейскими отчетами, пачку скрепленных черно-белых фотографий с места преступления. Эти Макгрет быстро перевернул, но я все равно успел заметить, что на них запечатлено кровавое побоище.
   – Гляньте-ка, – он протянул мне одну карточку, – узнаете?
   Да уж. У меня волосы на голове стали дыбом. С фотографии мне улыбался мальчик, без сомнения один из херувимов Крейка.
   Наверное, у меня был совершенно очумелый вид. Макгрет удовлетворенно откинулся на спинку стула и потер подбородок.
   – Я так и думал. Поначалу-то я решил, что совсем из ума выжил. А потом сказал себе: нет, Ли, не такой уж ты старый. И в черепушке еще кое-что осталось. Позвони-ка ты ему.
   Я молчал.
   – Вы точно соку не хотите?
   Нет, соку я не хотел.
   – Ну как знаете. – Он кивнул на фотографию Эдди Кардинале: – Жалко парнишку. Такое не забудешь.
   Он положил снимок на стол, скрестил руки на груди и улыбнулся. Да, сейчас он мало напоминал того простака, что звонил мне по телефону.
   – А вы – профессор? – глупо спросил я. Он рассмеялся и закашлялся:
   – Нет, это просто соседи меня так прозвали.
   – Почему?
   – Да хрен его знает. Наверное, из-за очков. У меня есть очки, для чтения. (На лбу у него действительно сидели очки.) Я раньше на крыльце читал, ну а окрестные детишки увидали и прозвали меня профессором. Вот бакалавриат в Сити-колледж я и правда окончил.
   – И по какой специальности? – Задавать вопросы мне как-то больше нравилось.
   – Американская история. А вы?
   – История искусств. – Я решил не говорить, что диплома у меня нет.
   – Полюбуйтесь-ка, прямо два историка.
   – Ага.
   – Вы как, ничего? Вид у вас перепуганный.
   – Я не испугался, просто удивился немного.
   Он пожал плечами:
   – Слушайте, я понятия не имею, что бы это значило. Может, вообще ничего.
   – Тогда чего звонили?
   Он улыбнулся:
   – Ну, знаете, на пенсии от скуки осатанеть можно.
   – Честное слово, я просто ума не приложу, чем могу помочь. Все, что мне было известно, я вам уже рассказал по телефону.
   С какой стати я перед ним оправдывался? Макгрет никого ни в чем не обвинял, уж точно не меня. Убийство случилось сорок лет назад. Меня тогда и на свете не было. Если, конечно, не верить в карму и переселение душ. Хотя как-то непохоже, чтобы Макгрет верил в такую ерунду. (Глядите-ка, я начал говорить прямо как суровые дядьки из детективов. Круто?)
   – Да, вот еще что, – сказал старик. – Не может быть, чтоб вы просто вытащили картинки из помойки и повесили их у себя в галерее.
   – Так и было.
   – Вы что же, надеялись, он прочитает статью и объявится?
   Я пожал плечами:
   – Ну а вдруг?
   – Но вы ведь не рекламировали свою выставку, так?
   – Нет.
   – Ага.
   У меня сложилось впечатление, будто он решил, что историю о пропавшем художнике я просто выдумал. Для создания ажиотажа. И в чем-то он был прав. Я не врал, когда говорил, что Виктор исчез. Но искать-то я его не искал.
   – Если все и вправду так было, значит, я попусту трачу ваше время, – сказал Макгрет.
   – Как я вам и говорил сегодня утром.
   – Ну что ж, простите великодушно. – Да ни капельки он не раскаивался, просто прощупывал меня. – Но раз уж вы приехали, давайте-ка я вам расскажу про Эдди Кардинале.

   Эдвард Хосе Кардинале, род. 17 января 1956 г. Проживал по адресу: № 3417, Семьдесят четвертая ул., Джексон-Хайтс, округ Квинс, Нью-Йорк, штат Нью-Йорк, почтовый индекс 069. Хороший парнишка, все его любили. Со школьной фотографии смотрит этакий актер Рики Риккардо в детстве. Огромный стоячий воротничок, зализанные назад волосы, передних зубов нет.
   Второго августа 1966-го, вечером, во вторник, в жуткую жарищу, мать Эдди, Изабелла, сидит на приступочке их дома. Рубашка у нее грязная и изрядно помятая, потому что она все время собирает за своими отпрысками мусор и игрушки. Она беспокоится. Близнецы только-только научились ходить, и за ними нужен глаз да глаз. Чтобы хоть немного передохнуть, Изабелла отправила Эдди в парк играть в бейсбол и велела вернуться к шести.
   Сейчас половина девятого, а Эдди не видать. Изабелла просит соседку приглядеть за близнецами и отправляется искать старшего сына.
   Через час возвращается с работы отец Эдди, мастер цеха на кондитерской фабрике. Ему сообщают, что Эдди пропал, и он тоже отправляется на поиски. Изабелла остается дома обзванивать родителей друзей Эдди. Мальчики дружно говорят, что играли с часу до пяти, а потом разошлись по домам. Эдди целый день никто не видел.
   В десять вечера Кардинале позвонили в полицию. К ним отправили двух полицейских, чтобы записать показания. Всем патрульным машинам передали приметы ребенка: десять лет, волосы черные, синие рубашка и джинсы, в руках бейсбольная перчатка.
   Поначалу полиция считала, что Эдди сбежал. Обиделся на маму, которая очень много времени проводила с близнецами, и сбежал. Просто хотел привлечь внимание родителей и скоро объявится. Его искали в радиусе километра от дома. Кардинале твердо стояли на своем: их мальчик уже взрослый и такой фокус никогда бы выкидывать не стал. Эта их уверенность, к несчастью, оказалась обоснованной. Через три дня сторож кладбища Св. Михаила нашел у ограды со стороны Центрального вокзала тело. Провели вскрытие. На ягодицах и бедрах обнаружили следы спермы, на одежде и белье тоже были кровь и сперма. Подъязычная кость сломана. На шее страшные синяки. Причина смерти – удушение. Его душили голыми руками.
   Каким бы страшным ни было преступление, оно редко попадает в центральные газеты. С их страниц тогда не сходили репортажи о другом злодеянии: Чарльз Уитман расстреливал из винтовки студентов университета в Остине, штат Техас. В сердце читателя места для сочувствия жертве другого преступления уже не оставалось, поэтому летом 1966 года все говорили только об Уитмане. Об Эдди Кардинале скоро забыли.

   – Он был не первым, – сказал Макгрет.
   Я все смотрел на фотографии с места убийства. Макгрет отдал их мне, пока рассказывал. Эдди, его мать, отец, оба совершенно потрясенные, тело, такое страшное и неуклюжее, неживое. Словно сломанная скрипка. Макгрет сказал, что от жары процесс разложения ускорился. Стройный красивый мальчик превратился в черный, раздувшийся бурдюк, лицо утратило все человеческие черты. В этих снимках мне виделись приемы, характерные и для творчества Уиджи,[20] и для творчества Дианы Арбюс.[21] И тут я вспомнил, что передо мной фотография ребенка, а не постановочный кадр. Но ведь и Уиджи, и Арбюс тоже запечатлевали картины реальной жизни. Я спокойно смотрел на их произведения, поскольку не был лично знаком с действующими лицами. Теперь же, узнав историю жизни Эдди Кардинале, я не мог равнодушно глядеть на его искалеченное тело.
   Макгрет дал мне записи свидетельских показаний. Соседи, владельцы местных магазинчиков, сами Кардинале, друзья, с которыми Эдди играл в парке. Отчет судмедэксперта с приложенными фотографиями. Карта Квинса с отмеченным на ней местом обнаружения тела. До дома Кардинале меньше двух километров. И на таком же расстоянии еще один объект. Не отмеченный на карте. Так хорошо мне знакомый. Мюллер-Кортс.
   Макгрет что-то говорил.
   – Простите? – переспросил я.
   – Был еще один. Никто не догадался связать эти два преступления, пока не назначили другого следователя.
   Я сразу понял, что Макгрет и был этим новым следователем. Очень уж он самодовольно ухмылялся. У меня такой же вид, когда я рассуждаю о своих художниках.
   – Компьютеров у нас тогда не было. Всё от руки писали. Ну и ясное дело, запутались, не обратили внимания. Хотя по деталям там куча совпадений была. – Он порылся в коробке и вытащил ящичек поменьше с надписью «Г. Стронг». – Этот мальчишка, Генри Стронг, пропал за месяц до Эдди, четвертого июля. Родители устроили вечеринку, а он слинял. Все перепились, толку от таких свидетелей никакого. Только дядя сообщил, что видел цветного парня в кожаной куртке. А тело так и не нашли.
   – Виктор Крейк не был цвет… черным.
   – В статье ж сказано, вроде вы не знаете, как он выглядел.
   – Я знаю, что он был белым. Это-то я выяснил.
   Макгрет пожал плечами:
   – Ну ладно. Если честно, тот парень наверняка просто хотел рассказать нам хоть что-нибудь. Эта версия никогда всерьез не рассматривалась.
   Я промолчал.
   – Хотите посмотреть остальное? – спросил Макгрет.
   Я спросил, сколько там еще остального.
   – Трое.
   Я выдохнул и покачал головой.
   – Не хотите?
   – Нет. Не хочу.
   Он, казалось, удивился.
   – Как скажете. – Он закрыл папку с делом Генри Стронга и положил ее в коробку. – Вы с собой тот рисунок не захватили?
   По просьбе Макгрета я сделал цветную фотокопию центральной панели с пятиконечной звездой и танцующими херувимами. Оригинал остался в галерее, он и так на ладан дышал, куда его еще таскать.
   – Забыл.
   Наверное, я считал, что защищаю Виктора. Не очень-то это у меня получилось. Из-за вранья все обстоятельства выглядели еще более подозрительно. Я это сразу понял, но было поздно. Слова уже сказаны, обратно не вернешь. Не давая старику рта раскрыть, я попросил воды.
   – В холодильнике, – ответил он.
   Я пошел на кухню и открыл холодильник. Кондиционера в доме не было, так что я наслаждался окатывающей меня волной прохлады и задумчиво разглядывал продукты. Нарезанная ветчина, небольшой кусок чеддера, банка с маринованным кошерным укропом. В дверце упаковка шоколадных пудингов, бутылка с водой и лекарства с надписью «хранить в холодильнике». Что там у него еще осталось? Надо набраться храбрости и спросить.
   Макгрет начал первым. Вернувшись, я чуть не подавился глотком воды. Старик разложил на столе фотографии трех других жертв. Словно групповой портрет: жертвы Виктора.
   Эта фраза крутилась у меня в голове. От удивления я даже фыркнул.
   Сказать было нечего. А что тут скажешь? Все херувимы – убитые мальчики. Все пятеро.
   – Все задушены, все найдены в радиусе десяти километров. Если начинать отсчет с Генри Стронга, получается 4 июля 1966 года. Последнее убийство – осень 1967-го. Ну, насколько мне известно. Готов поспорить, мы и другие пересечения найдем. И почерк будет тот же. Может, попозже и в других местах.
   – Что, простите? – переспросил я.
   – Как думаете, надо бы побольше сеть забросить?
   – Понятия не имею.
   – И то верно. Но вреда-то не будет, если мы с вами мозгами пошевелим, а? – Он засмеялся и снова закашлялся.
   – Согласен.
   Как-то мне было не по себе, словно Макгрет загонял меня в ловушку и готовился захлопнуть мышеловку. Наверное, надеялся вышибить признание, будто я прячу Виктора Крейка в стенном шкафу.
   Понятно, я его не прятал. Так с чего бы мне чувствовать себя виноватым?
   – Жаль, что я не смог вам помочь.
   – Вы так-таки ничего не знаете? Скажем, куда он любил ходить?
   – У меня есть его адрес. Ну, то есть, я знаю, где он раньше жил. Крейк исчез задолго до того, как я туда пришел.
   – Да? И где это? В статье просто говорилось, что где-то в Квинсе.
   – Нет, они написали адрес. Мюллер-Кортс.
   – Да что вы? – Макгрет взял со стола газету и надел очки. – Совсем я старый стал. – Он перечитал статью. – И правда. Поправка принимается. Та-а-ак, – Макгрет швырнул газету на стол, – кое-что вырисовывается.
   Он отметил на карте местоположения трех тел ручкой. Все примерно на одном расстоянии от дома Крейка. От километра до трех.
   – Это последний, – сказал Макгрет. – Эйб Каан.
   С фотографии на меня смотрел мальчик в кипе. Макгрет рассказывал, не заглядывая в папку. Эйб пропал 29 сентября 1967 года.
   – Днем в пятницу. У него папа слесарь. Побежал в синагогу чинить трубы в кабинете у раввина. Торопился успеть до шабата и службы. Эйб тем временем валял дурака дома. В конце концов мать на него наорала и велела пошевеливаться. Дескать, не хватало еще опоздать. На улицах в такое время никого. Все уже в синагоге либо дома, ужин готовят. Эйб вышел, но до синагоги так и не дошел. Ему было десять лет.
   В тот момент я думал только о том, догадался ли Макгрет, что я соврал про рисунок. Может, нагромождая эти жуткие подробности, он надеялся пробудить во мне совесть.
   – Это моя дочь, – сказал старик, проследив за моим взглядом.
   Вообще-то я просто тупо таращился в пространство. На стене рядом с дверью в кухню висела фотография. Неухоженная брюнетка с неприятным выражением лица. И нисколько не похожа на Макгрета. С другой стороны дверного проема еще один снимок, еще одна женщина. Похожа на первую, но жестче и старше лет на пять-шесть.
   – Это моя вторая дочь.
   Я кивнул.
   – У вас есть дети?
   Нет, детей у меня не было.
   – Ничего, успеется.
   – Я не хочу детей.
   – Ну что ж, бывает.
   Шум океана. Спрингстин по радио. Веселый детский визг.
   – Меня машина ждет, – сказал я.
   Макгрет встал. От усилия у него перехватило дыхание, глаза заслезились, лицо пожелтело. Он широко улыбнулся:
   – Я вас провожу.
   Старик остановился на крыльце, сказал: если спустится по ступеням, мне придется нести его обратно. Как-то это неразумно, а?
   Я согласился с ним.
   – Сообщите мне, если вдруг что всплывет, – попросил Макгрет, пожимая мне руку.
   – Будет сделано.
   – Телефон мой у вас есть.
   Я похлопал по карману, в который положил бумажку с его координатами.
   – Ну добро. Осторожнее на дороге.
   Я довольно быстро понял, что даже если бы водитель такси и вернулся за мной через час, то все равно бы меня не дождался. Выбраться из этого лабиринта и найти стоянку было нелегко. Я зашел в бар, куда слетались все новые клиенты, привлеченные скидкой на выпивку. На меня пялились. Я спросил у официантки телефон такси.
   – Попробуйте, конечно, – ответила она. – Но они вообще-то особо не напрягаются.
   Через тридцать минут я перезвонил диспетчеру и спросил, какого хера не едет мой таксист. Человек на другом конце провода не горел желанием мне помочь. Я вернулся в бар и получил от официантки еще один номер. По нему мне ответили, что свободных машин нет.
   Проторчал я там уже больше часа, и теперь у меня оставалось две возможности: метро (до которого километров восемь) или звонок другу. Я набрал номер Мэрилин, она не ответила. Не ответили и все остальные знакомые с машинами, которых я звал на помощь в экстренных ситуациях. Руби предложила мне подождать, пока она поймает такси и заберет меня. По пробкам ей только в один конец тащиться было больше часа. Я велел ей сидеть пока на месте и вернулся к дому Макгрета.
   На этот раз я справился сам, хотя и свернул пару раз не туда. Постучал, почти сразу услышал шаги и даже решил, что старик прикидывался дряхлым, на жалость бил.
   Мне открыла женщина в сером брючном костюме, черной хлопковой блузке, простеньких серебряных сережках в форме букетиков.
   Я узнал ее – младшая дочь Макгрета. Только на фотографии она больше напоминала капитана команды брейн-ринга. Может, она так и была в доме, просто я ее не видел?
   – Чем могу помочь?
   – Я Итан.
   – Чем могу помочь, Итан?
   – Я только что приходил. К вашему отцу. Меня машина не забрала. Не возражаете, если я войду на секундочку, мне надо его спросить… номер… чтобы я мог вернуться… вернуться домой. – Я замолчал, восхищаясь бессвязностью своей тирады. Похоже, женщине тоже понравилось. Пришлось добавить для ясности: – Я живу на Манхэттене.
   Из глубины дома раздался голос Макгрета:
   – Сэмми!
   – Это он? Скажите ему, что я вернулся. Итан Мюллер.
   Женщина оглядела меня с ног до головы.
   – Погодите, – сказала она и закрыла дверь перед моим носом, но вскоре вернулась и, улыбаясь, произнесла: – Простите, просто он не любит сектантов.
   Я что, похож на свидетеля Иеговы?
   – Не знаю, что такое с нашим районом, – она посторонилась и впустила меня, – но уехать отсюда на такси очень непросто. Диспетчеры считают, что Бризи-Пойнт – это край света, типа Джерси. Кстати, меня зовут Саманта.
   – Итан.
   – У нас тут в районе есть парень-таксист. – Она набрала номер и передала мне трубку.
   – Спасибо. – Я подождал десять гудков. – По-моему, его нет дома.
   – Сэмми! – Голос Макгрета звучал уже на лестнице. Похоже, он собрался помирать.
   – Иду! – И мне: – Если вы пару минут подождете, я вас подброшу до станции метро.
   Отлично, сказал я и сел ждать за обеденный стол.
   Саманта вышла в кухню. Я слышал, как она что-то выливает в раковину. Вскоре она вернулась с полотенцем и стаканом воды, поставила его на стол передо мной и двинулась вверх по лестнице.
   Я заглянул в кухню. Похоже, Саманта не особенно готовкой увлекалась. Из дуршлага, полного спагетти, в раковину стекала вода. Рядом стояла открытая банка с соусом «маринара». Мне стало грустно. Неужели она будет это есть на ужин? Или он? Или они оба? Я поставил на огонь сковородку и вывалил туда соус.
   Наверху Саманта спорила с отцом. Слов не разобрать, но она явно о чем-то его просила. И безуспешно. Просто удивительно, сколько всего можно сказать о песне, даже если не понимаешь текста. В голосе Саманты звучало такое отчаяние, что я совсем расстроился. А меня расстроить трудно, особенно если дело касается отцов.
   Я слушал Саманту и думал, что давно плюнул бы на ее месте. Вспомнил собственного отца, как он передает мне свои царственные повеления через Тони Векслера. «Твой папа хочет. Твой папа предпочел бы. Твой папа говорит». Жизнь моя превратилась бы в сплошной кошмар, если бы члены нашей семьи общались напрямую.
   Наверху Саманта произнесла:
   – Черт, папа!
   Соус начал закипать. Я помешал его и убавил огонь. Саманта спустилась через полчаса.
   – Простите, – сказала она, – папа не в настроении. – Она заметила сковороду. – Да что вы, я бы сама приготовила!
   – Все-таки теплым он вкуснее.
   – Он говорит, что не хочет есть. – Она потерла лоб. – Упрямый до ужаса.
   Я кивнул.
   Она еще немного постояла, оттирая со лба бровь скрюченными пальцами. Губы у нее были очень красивые, полные, а на щеках веснушки, правда слегка побледневшие, наверное, долго в офисе сидит. Кто она? Может, у нее своя транспортная фирма? Или она занимается книгоиздательством? Или работает ассистентом в банке? Нет, я ее явно недооценивал. Наверняка она выбрала профессию, достойную трудной и почетной работы отца. Пусть она будет социальным работником.
   Саманта успокаивалась, и стало заметно, как она похожа на отца. То, что я принимал за энергичность характера, сейчас казалось мне стоицизмом. Макгрет наверху закашлялся, Саманта даже ухом не повела, лишь тверже сжала губы и сощурилась. Не самая шикарная женщина, и лоска в ней никакого, и все же, как ни странно, в тот момент она меня очаровала. Наплевать ей было на то, что я думаю о ее трудностях. Она была «соседской девчонкой», а я таких встречал не часто.
   – Пойдемте, я вас отвезу, – сказала она.
   Мы дошли до стоянки. На лобовом стекле ее «тойоты» красовался полицейский значок.
   – Вы, значит, в полиции работаете?
   – Нет, я прокурор.
   По дороге мы немного поговорили. Она громко смеялась и фыркала, когда я рассказал ей о телефонном звонке отца.
   – Мама дорогая. – Она покачала головой, утирая слезы. – Опять он за свое. Удачи вам.
   – Почему это?
   – Он сказал мне, что вы ему помогаете.
   – Так и сказал?
   – По-моему, вы не совсем согласны.
   – Я бы и рад ему помочь, но не могу. Я ему битый час это сегодня объяснял.
   – А он считает, что вы очень даже помогли.
   – Ну и слава богу.
   – Иногда, – она улыбнулась, – у него бывают навязчивые идеи.
   Мы доехали до метро. Я поблагодарил Саманту.
   – Это вам спасибо, что приехали к нему.
   – Не за что. По-моему, пользы от меня было мало.
   – Он хоть чем-то занялся. Вы и представить себе не можете, как это важно.

Глава седьмая

   В последний раз я катался в метро давно. Подростком ездил на машинах – ловил такси или передвигался с Тони на серебристом «роллс-ройсе» 1957 года выпуска. К «роллс-ройсу» прилагался молчаливый шофер-бельгиец по имени Том. Тони очень боялся отпускать меня в метро, и его можно понять. Представьте себе Нью-Йорк восьмидесятых. А теперь представьте вредного, агрессивного пацана, белого, к тому же недомерка, в грязном вагоне, набитом всякими подонками. Вы бы тоже беспокоились. Естественно, меня эти ограничения свободы только озлобляли. Поэтому я покупал жетоны на проезд при любом удобном случае или даже прыгал через турникет, если особенно припирало пощекотать нервы. Viva la revolución.[22]
   До дома я добирался полтора часа, так что времени обдумать наш разговор с Макгретом и все последствия этого разговора у меня было предостаточно. На следующий день я поделился своими соображениями с Мэрилин за ужином в «Табле».
   Поначалу она хихикала:
   – Ты? На метро?
   – Я тебе не о том говорю.
   – Бедняжка. – Мэрилин погладила меня по щеке. – Как же ты выжил? Может, мне тебя полечить?
   – Я не первый раз в метро.
   – Какое безрассудство. А табличку «Пни меня» ты еще на грудь не повесил?
   – Ты меня вообще слушала?
   – А как же.
   – И?
   – Что тут удивительного? Между прочим, солнышко, я тебя предупреждала. На открытии, помнишь? Так и сказала, твой художник – бяка. Очень уж он живо изображает мучения.
   – То, что он нарисовал жертв, ни о чем не говорит. Может, он их фотографии из газеты скопировал.
   – А их фотографии печатали в газетах?
   – Не знаю, – признался я. – Да это и неважно. Панно-то огромное. Там столько всего, столько всяких кошмаров и ужасов, и многие детали вполне опознаваемы. Мы же не утверждаем, что он построил стадион «Янки». А на картинках этот стадион есть.
   – Правда?
   – Или очень на него похожий.
   – Ага, такая, значит, у тебя линия защиты.
   – При чем тут защита?
   – Знаешь, мне ужасно нравится, что ты расследуешь загадочное убийство. Маловато в нашей жизни загадочных убийств.
   – Ничего я не расследую.
   – Вот я, например, могу целый список составить из людей, которых я бы с удовольствием убила.
   – Не сомневаюсь.
   – Или уже убила. – Она отпила разом полбокала вина. – Не сама, конечно. Мне как-то положение не позволяет, все-таки я богатенькая девочка. Правда же?
   Я молча размачивал кусок хлеба в оливковом масле, пока он не распался на крошки.
   – Кончай париться, а? – сказала Мэрилин.
   – Думаешь, он и правда их убил?
   – Какая разница?
   – Мне это важно.
   – С чего бы вдруг?
   – Ну поставь себя на мое место.
   – Ладно. – Она встала, согнала меня с моего стула и приложила палец ко лбу. – Так-так-так… Нет, все равно наплевать.
   – Я представляю интересы убийцы.
   – А ты знал, что он убийца, когда начинал им заниматься?
   – Нет, но…
   – А отказался бы от выставки, если б знал?
   Ответа у меня не было. Если Виктор Крейк убийца, не он первый, не он последний. Художники вообще ребята неприятные. Величайший художник ар брют, Адольф Вёльфи, провел почти всю жизнь в психиатрической лечебнице, потому что любил приставать к маленьким девочкам (одной было всего три годика). Если рассматривать художников остальных направлений как единое сообщество, то и они все выглядят не лучше. На идеальных граждан ни один не тянет. Чего они только не вытворяют с собой и окружающими! Напиваются вусмерть и иногда и правда помирают, режут себя ножами, уничтожают свои работы, разрушают семьи. А Караваджо[23] вообще человека убил.
   И чего тут удивляться, что Крейк, про которого я и так знал, что он совершенно асоциален, оказался с гнильцой? Разве не в этом вся прелесть его творчества? Нас привлекает в художниках именно их отличие от обычных людей, их отказ подчиняться общим правилам. Они показывают обществу средний палец и смеются ему в лицо. Именно их безнравственность позволяет им создавать произведения искусства, отделяет их произведения от занудных поделок высоколобых теоретиков. Известно, что Гоген назвал цивилизованность болезнью. Он же сказал, что в искусстве бывают только плагиат или революция. Никому не хочется остаться в веках плагиатором. Голодающие художники утешают себя тем, что наступит день, когда их чудовищное поведение будет оценено по достоинству, когда про них скажут: «Они обогнали свой век».
   И самое главное – я разделил для себя Виктора Крейка-художника и Виктора Крейка-человека. И потому мне было все равно, сколько человек он убил. Я присвоил себе его картины и сделал его творчество своим. Я превратил его работу в нечто большее, более значимое, более ценное, чем это было задумано автором. Точно так же, как Уорхол вознес банку с супом до высот иконы. Физический акт создания Крейком этих картин представлялся мне просто недоразумением. Я отвечал за его грехи в такой же степени, в какой Энди отвечал за грехи корпорации «Кэмпбелл». Удивительно, как это я вообще задумался об этической стороне вопроса. Сам себе я показался тяжелодумом и ретроградом. Жан Дюбюффе, наверное, в гробу переворачивается от отвращения. И кроет меня по-французски за то, что я так обуржуазился.
   – Взгляни на это с другой стороны, – предложила Мэрилин. – Убил он кого-нибудь или нет, твоей выставке это только на пользу. Так интересней и загадочней. Сможешь правильно подать, и у тебя отбою не будет от покупателей.
   – Правильно – это как? Решетку на дверь галереи поставить?
   – Нет, это уж совсем китч.
   – Я, вообще-то, шучу.
   – А я нет. Тебе не хватает легкости, Итан. После этой выставки ты вдруг стал ужасно серьезным. Что плохо.
   – Как-то у меня не вяжется легкость с изнасилованиями и убийствами.
   – О господи, ты опять за свое! Убийства и изнасилования – это разновидность садо-мазо. А садо-мазо – разновидность массовых развлечений. К тому же ты ведь еще не знаешь, убил он или нет. Сам говоришь, может, он просто фотографии в газете видел. Займись расследованием. Оторвись от стула. – Мэрилин улыбнулась. – Расследование. Обожаю это слово. Не переживай, будет весело.

   Я отправился в городскую библиотеку и четыре часа просматривал микрофильмы. Представления о том, какие газеты предпочитал Крейк, у меня не было, поэтому пришлось проверять «Таймс» и таблоиды. Читать номера за те числа, когда произошли убийства, и еще за пару-тройку недель вперед. Даты я уточнил у Макгрета.
   – Ну как, удалось вам? – спросил он, когда я ему позвонил.
   – Что удалось?
   – Ну как же, вы ведь обещали мне копию рисунка выслать.
   – Ах да…
   Мне хотелось сначала самому во всем разобраться, а уж потом слать ему копию рисунка.
   Все-таки надо доверять инстинктам. Фотографии всех пяти жертв были в газетах. Правда, в разных. И херувимы походили именно на эти фотографии. Лица, выражения, позы. Я сделал копии и захватил их с собой в галерею, чтобы сравнить с рисунком. Мама дорогая, все сошлось. Не совсем, но художнику ведь позволительно включать воображение. Все же сходство было велико, и я сообщил Мэрилин, что нашел оригиналы.
   – Какие мы с тобой сообразительные!
   Я был благодарен Мэрилин за то, что она не задала вопроса, который так и напрашивался. Конечно же, она об этом думала. Ну я-то уж точно думал. Почему именно эти пятеро?
   Сколько народу каждый день убивают в Нью-Йорке. Сколько фотографий жертв печатают в газетах. Только за первые две недели августа 1966-го нашли три трупа. И это те, о которых написали. Пять мальчиков стали буквально центром вселенной Крейка, с них он начал дело всей своей жизни. Почему?
   И вот еще что: как он смог связать эти пять убийств? В статьях об этой связи не говорилось. Когда писали о Генри Стронге, об убийстве и речи не было, поскольку тело так и не нашли. Ведь нужно было провести параллель между его исчезновением и смертью Эдди Кардинале, а заодно и гибелью трех других мальчиков. Нужно было сравнить все детали, знать историю их жизни, знать, что их всех удушили, например. Читатель, пролистывающий страницы газет, вряд ли смог бы нащупать связь между статьями, если только этот читатель не отличался особой проницательностью. Или не знал о серии убийств.
   Хотя Крейк вполне мог быть проницательным человеком. Он сидел в своей комнате, как в камере, боялся выйти на улицу, повсюду подозревал заговоры, искал связь между мальчиками и собой, мальчиками и правительством. Быть может, окружив звезду херувимами, он надеялся защитить себя от опасности. Приносил жертву всесожжения безликому убийце. Убаюкивал себя, сжимал в руке свои талисманы, боялся стать следующей жертвой. Ему не десять лет, и он никогда не выходит из дому. И все же… Он напуган, ужасно напуган.
   Притянуто за уши. Согласен. Но мне так хотелось верить в его невиновность.
   Пора признаться еще кое в чем. Конечно, мне хотелось защитить Виктора, но все же дело было скорее во мне, чем в нем. Я сочувствовал ему, это да. И хотел сохранить его доброе имя. Но больше всего мне хотелось избавиться от нарастающего ощущения реальности Крейка. Поначалу он был для меня просто именем, и я мог стать сотворцом, заставить людей видеть его произведения по-своему. По мере того как образ Виктора обрастал деталями, по мере того как он превращался в реального человека, места для меня оставалось все меньше. Да и не очень-то он мне нравился, этот персонаж, постепенно проступающий на бумаге, – ненормальный художник, извращенец, маньяк, добровольно заточивший себя в камеру. Зло в чистом виде не привлекает, в нем нет глубины. Этот образ не совпадал с моим представлением о Викторе.
   К тому же я боялся, что вся история повлияет на продажи. Кто станет покупать картины серийного убийцы?

   Оказалось, купят многие. Телефон раскалился от звонков. Знакомые коллекционеры. Коллекционеры, о которых я слышал, но никогда не встречал. Целая толпа незнакомых мерзостных типов. Все приезжали или оставляли для меня сообщения. Все хотели поговорить о Викторе Крейке. Поначалу я радовался такому всплеску интереса, но вскоре понял, что картины их интересуют мало. Их привлекает гнусная история. Похоже, для агента строчка в резюме «Представлял интересы художника-социопата и убийцы» значила больше, чем диплом искусствоведа Нью-Йоркской школы живописи.
   Один клиент спросил меня, правда ли, что Крейк их насиловал. У этого клиента, видите ли, внезапно нашлось на стене в столовой место еще для одной картины.
   Я понял, что дело совсем швах, когда мне начали звонить из Голливуда. Известный режиссер короткометражных фильмов попросил одолжить ему панно для создания фона видеоклипа.
   Я позвонил Мэрилин.
   – Да расслабься ты, – ответила она. – Это я так развлекаюсь.
   – Прекрати распространять слухи, пожалуйста.
   – Это называется «подогревать интерес».
   – Что ты им наболтала?
   – Все, что слышала от тебя. И чего они так возбудились? Во всяком случае, это никак не касается тебя, меня или картин. Сами виноваты.
   – Ты мне все планы расстроишь.
   – Прости, не знала, что у тебя эксклюзивные права.
   – Ты не хуже меня знаешь, как важно правильно подать информацию, и потом…
   – Именно это я и пытаюсь тебе показать, солнышко. Хватит «подавать информацию». Расслабься.
   – Даже если ты права, – я сказал, даже если, – все равно перестань распространять слухи.
   – Я тебе еще раз говорю – я…
   – Мэрилин. Мэрилин! Тсс! Помолчи. Просто перестань, ладно? Что бы ты ни задумала, хватит. – И я повесил трубку, злой как черт. Даже не представлял, что так разозлюсь.
   Нэт, сидевший в другом конце комнаты, смотрел на меня с интересом.
   – Она всем сказала, что Крейк был педофилом. – Он хихикнул.
   – Не смешно.
   – А по-моему, смешно, – встряла Руби.
   Я застонал и пошел включать компьютер.

   Прошла уже неделя с того дня, когда я ездил к Макгрету, а копию рисунка он так и не получил.
   Я велел Нэту и Руби блокировать его на дальних подступах. «Извините, но мистер Мюллер сейчас не может подойти. Не хотите оставить сообщение? Да-да, у нас уже есть ваш номер. Разумеется, он позвонит вам, как только освободится. Большое спасибо». Я нервничал, мне не хотелось так с ним поступать, не хотелось, чтобы он решил, будто напугал меня. Вовсе я не испугался. Скажу прямо: я ничуть не боялся Макгрета. Чего мне бояться старика-пенсионера, которому к тому же нужен был Виктор, а не я. Я был для него просто источником информации. Стыдиться мне было нечего, и я вполне бы мог дать ему эту информацию.
   Макгрет не угрожал мне, был вполне корректен, но это вовсе не значило, что я должен из кожи вон лезть, стараясь ему помочь. Хочет посмотреть на рисунок – пусть едет в галерею, как все люди.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →