Интеллектуальные развлечения. Интересные иллюзии, логические игры и загадки.

Добро пожаловать В МИР ЗАГАДОК, ОПТИЧЕСКИХ
ИЛЛЮЗИЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ РАЗВЛЕЧЕНИЙ
Стоит ли доверять всему, что вы видите? Можно ли увидеть то, что никто не видел? Правда ли, что неподвижные предметы могут двигаться? Почему взрослые и дети видят один и тот же предмет по разному? На этом сайте вы найдете ответы на эти и многие другие вопросы.

Log-in.ru© - мир необычных и интеллектуальных развлечений. Интересные оптические иллюзии, обманы зрения, логические флеш-игры.

Привет! Хочешь стать одним из нас? Определись…    
Если ты уже один из нас, то вход тут.

 

 

Амнезия?   Я новичок 
Это факт...

Интересно

В США на каждого человека приходится в среднем по две кредитные карточки и по 2 радиоприемника.

Еще   [X]

 0 

Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни (Конт-Спонвиль Андре)

Книга известнейшего современного французского философа о моральных абсолютах и основных добродетелях. Интеллектуальный бестселлер, пользующийся огромным успехом во многих странах мира.

Год издания: 2012

Цена: 219 руб.



С книгой «Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни» также читают:

Предпросмотр книги «Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни»

Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни

   Книга известнейшего современного французского философа о моральных абсолютах и основных добродетелях. Интеллектуальный бестселлер, пользующийся огромным успехом во многих странах мира.
   Для широкого круга читателей..


Андре Конт-Спонвиль Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни

   Посвящается Вивиену, Фабиену и Луи

   André Comte-Sponville. Petit traité des grandes vertus
   Ouvrage publié avec l'aide du Ministère français chargé de la Culture – Centre national du livre
   Издание осуществлено с помощью Министерства культуры Франции (Национального центра книги)
   © Presses universitaires de France, 1995, 2001
   © E. В. Головина, перевод, 2012
   © Палимпсест, 2012
   © ООО «Издательство «Этерна», оформление, 2012

Предисловие

   Если добродетель можно воспитать, – а я полагаю, что это так и есть, – то не книгами, а живым примером. Для чего же тогда сочинять трактат о добродетелях? Для того, возможно, чтобы попытаться понять: что нам следует делать, кем быть и как жить, и измерить, хотя бы мысленно, путь, который предстоит пройти для достижения этих целей. Задача эта скромная и не претендующая на всеохватность, но решать ее необходимо. Философы – те же ученики (только мудрец имеет право именоваться учителем), а ученикам потребны книги. Вот почему иногда они сами их пишут – если под руками нет нужных, а те, что есть, слишком давят авторитетом. Но в какой книге каждый нуждается больше всего, если не в трактате о нравственности? И какая тема в области морали более всего достойна интереса, если не добродетели? Вслед за Спинозой я не вижу особой пользы в бичевании пороков, зла и греха. Ну сколько можно обличать и обвинять? Это мораль людей унылых, это унылая нравственность. Добро же присутствует в огромном множестве добрых дел, которые стоят любых книг, а также в добрых намерениях, коих тоже немало, хотя, конечно, меньше. Вот их-то традиция и называет добродетелями, то есть совершенствами (и именно таково значение греческого слова arétи, которое римляне переводили как virtus).
   Так что же такое добродетель? Это действующая либо способная к действию сила. Можно говорить о «добродетели» растения или лекарства, заключающейся в том, чтобы исцелять; о «добродетели» ножа, предназначение которого – резать; наконец, о добродетели человека, стремящегося поступать по-человечески. Эти примеры, предложенные еще греками, в общем и целом выражают суть дела: добродетель – это способность, но способность специфическая. Добродетель белены иная, нежели добродетель цикуты; добродетель ножа – нежели добродетель топора, а человеческая добродетель отличается от добродетели тигра или змеи. Добродетель существа есть то, что составляет его ценность, иначе говоря, свойственное ему совершенство: добрый нож должен хорошо резать, доброе лекарство – излечивать недуг, добрый яд – мгновенно убивать…
   Нетрудно заметить, что в таком наиболее обобщенном смысле слова добродетели вещей не зависят от того, как мы употребляем эти вещи, независимо от цели, для достижения которой они предназначены. Нож нисколько не утрачивает своих свойств, находится ли он в руке убийцы или повара; растение в равной мере эффективно, используется ли оно как лекарство или как яд. Это не означает, что понятие вовсе лишено нормативного содержания: не важно, в чьей руке находится нож, ибо в большинстве случаев лучшим из ножей будет тот, который лучше всего режет. Специфическая способность ножа задает параметры свойственного ему совершенства. Однако эта нормативность остается объективной, то есть свободной от нравственных оценок. Ножу достаточно хорошо справляться со своей функцией, не пытаясь выносить собственных суждений, и как раз этим его «добродетель» отлична от нашей. Отличный нож, попав в руки злодея, не перестает быть отличным ножом. Итак, добродетель – это потенциальная способность, и добродетели, чтобы быть добродетелью, довольно обладания этой способностью.
   Но не человеку! И разумеется, не морали. Если каждая вещь и каждое существо имеют свою специфическую способность, в которой они превосходят всех прочих (отличный нож, отличное лекарство и т. д.), то зададимся вопросом: а в чем же состоит самое совершенное свойство человека? Аристотель отвечал на этот вопрос так: в том, что отличает человека от животных, то есть в разуме («Никомахова этика», I, 6). Но одного разума мало; нужны еще желание, воспитание, привычка, память… Желания человека не совпадают с желаниями лошади, равно как и желания человека высокой культуры – с желаниями дикаря или невежды. Следовательно, всякая добродетель носит исторический характер, как и человечность вообще: в личности добродетельного человека первая и вторая составляют единое динамичное целое. Добродетель человека есть то, что делает его человечным, вернее сказать, это его специфическая способность самоутверждаться в своем наиболее совершенном свойстве, иначе говоря, в своей человечности (в нормативном смысле слова). Человечности никогда не бывает слишком много. Добродетель, объясняет Аристотель, есть способ существования – благоприобретенный и длящийся во времени: мы – то, что мы есть (и то, на что мы способны), потому что мы такими стали. Но разве подобное возможно без участия других людей? Таким образом, добродетель возникает на перекрестке очеловечивания (как биологического факта) и гуманизации (как культурного императива). Это наш способ существовать и действовать человечно, то есть (поскольку в этом смысле человечность является ценностью) наша способность действовать по-доброму. «Самой, на мой взгляд, прекрасной жизнью живут те люди, которые равняются по общечеловеческой мерке», – пишет Монтень («Опыты», III, 13). Это и есть добродетель.
   Эти уроки греков и Монтеня мы находим также и у Спинозы: «Под добродетелью и способностью я разумею одно и то же; то есть добродетель, поскольку она относится к человеку, есть самая сущность или природа его, поскольку она имеет способность производить что-либо такое, что может быть понято из одних только законов его природы» («Этика, доказанная в геометрическом порядке», IV, опр. 8) – или, добавил бы я, из его истории (хотя для Спинозы первое есть часть второго). В общем смысле добродетель – это способность, в частном – человеческая способность или способность к человечности. Это то, что мы называем нравственными добродетелями, благодаря которым обладающий ими человек предстает более человечным и, как говорит Монтень, более совершенным, чем другой, и без которых, как учит Спиноза, мы бы справедливо именовались бесчеловечными созданиями. Сказанное предполагает наличие желания быть человечным. Такое желание, разумеется, носит исторический характер (природных добродетелей не бывает), и без него была бы невозможна мораль вообще. Оно основано на стремлении не оказаться недостойным всего того, во что человечество превратило себя и каждого из нас.
   Вслед за Аристотелем принято повторять, что добродетель есть благоприобретенное предрасположение к добру. Больше того, добродетель и есть добро, сознаваемое и реальное. Не абсолют Добра, не Добро как вещь в себе, которое можно выучить и применять. Добро не нужно созерцать – его следует творить. Это и есть добродетель – усилие, которое мы предпринимаем, чтобы вести себя правильно, и в самом этом усилии и содержится определение добра. Подобный подход вызывает ряд вопросов, рассмотрению которых я посвятил отдельную книгу (Comte-Sponville A. Traité du désespoir et de la béatitude, t. 2, chap. 4).
   Эта книга целиком посвящена практической морали, то есть просто морали. Добродетель, вернее сказать, добродетели (поскольку их несколько и они не сводимы к какой-либо одной) суть, если угодно, наши моральные ценности, но воплощенные – в меру наших сил – в реальных поступках, в реальном опыте. Они всегда единичны, как и каждый из нас, и всегда множественны, как и слабости, для преодоления которых они служат. Именно такие добродетели и станут предметом рассмотрения в этой книге.
   Оговорюсь сразу: я не ставил перед собой задачи обозреть все добродетели, как не претендовал досконально разобрать, препарировать каждую из них. Все, к чему я стремился, это указать на те из них, которые представляются мне наиболее важными, попытаться понять, что же они такое и чем должны быть, почему они нам необходимы и почему так трудно быть добродетельным человеком. Этим и объясняется появление настоящего трактата, самое название которого выражает величие предмета и скромность авторских амбиций в его толковании.
   С чего я начал? С того, что задался вопросом: какими душевными, интеллектуальными или волевыми качествами должен обладать человек, чтобы мое уважение к нему выросло; и, напротив, в отсутствие каких качеств мое уважение к нему будет падать? В результате у меня получился список из примерно трех десятков добродетелей. Я исключил из него те, что близко смыкаются с некоторыми другими (например, доброта и великодушие; честность и справедливость), а также те, что, на мой взгляд, не нуждаются в толковании. В списке осталось восемнадцать добродетелей, что существенно больше, чем я планировал вначале, однако, как я ни пытался, мне не удалось сократить этот перечень ни на один пункт. Следовательно, пришлось примириться с тем, что на рассмотрение каждой добродетели должно уйти меньше места, и в работе над книгой я руководствовался этим сознательным ограничением. Книга адресована широкой публике. Это не значит, что профессиональным философам читать ее не следует – только пусть не ищут в ней ни блеска эрудиции, ни стремления исчерпать до дна каждый аспект темы.
   Первой у меня в списке идет вежливость, которая еще не дотягивает до того, чтобы считаться моральным качеством, а последней – любовь, которая уже выходит за границы морали. Это, разумеется, не случайно. В остальном порядок глав, хотя и не будучи совсем уж «взятым с потолка», подчинен скорее интуиции, некой внутренней потребности, продиктованной соображениями педагогики, этики или эстетики, нежели какому-то стремлению выстроить определенную иерархию, согласуясь с теми или иными принципами. Трактат о добродетелях, особенно такой небольшой, как этот, не является изложением системы нравственности: это скорее прикладная, нежели теоретическая, скорее живая – насколько это возможно, – нежели умозрительная мораль. Но разве есть в морали что-то более важное, чем ее прикладной аспект, имеющий непосредственное отношение к жизни?
   Как всегда я обильно – порой чересчур обильно – цитирую. Объясняется это тем, что я писал книгу, руководствуясь ее пользой, а не красотой. Дело в том, что я не хотел делать вид, что сам придумал то, что уже существует в традиции, а я лишь использую и повторяю. Это не значит, что в книге нет ничего моего, напротив! Но все, чем мы владеем, есть то, что мы получили от других, по-своему видоизменив полученное и став тем, кем мы стали, благодаря и вопреки другим. Автор трактата, посвященного добродетелям, не может стремиться к оригинальности или новизне, не рискуя впасть в нелепость. Впрочем, мне кажется, что попытка встретиться с мэтрами на их поле требует гораздо большей смелости и заслуживает большего уважения, чем бегство от любых сравнений, обусловленное желанием во что бы то ни стало сказать что-то свое. Над проблематикой добродетелей лучшие умы размышляют на протяжении вот уже двух с половиной тысячелетий, если не больше, и все, чего я хочу, это продолжить их дело – по-своему, собственными силами, но с опорой на их опыт.
   Кое-кто сочтет мою затею самонадеянной или наивной. Второй упрек я приму как комплимент. Что до первого, то, боюсь, он внутренне противоречив. Автор, решившийся писать о добродетелях, сильно рискует: он будет постоянно наносить весьма болезненные раны самолюбию, поскольку сама тема без конца будет служить ему напоминанием о его несовершенствах. Всякая добродетель – это вершина между двумя пороками, это линия хребта между двумя безднами. Храбрость – между трусостью и безрассудством; достоинство – между снисхождением и эгоизмом; мягкость – между гневом и равнодушием[1]. Но кто из нас способен всю жизнь прожить на вершине? Размышлять о добродетелях значит измерять расстояние, которое нас от них отделяет. Размышлять о совершенстве значит отдавать себе отчет в собственных недостатках и убожестве. Это первый и, может быть, единственный шаг, который можно сделать посредством книги. Все остальное – это уже сама жизнь, и никакая книга не способна заменить ее собою.
   Из этого вовсе не следует, что в книгах нет пользы, в том числе и нравственной пользы. Размышление о добродетели не делает человека добродетельным, во всяком случае для того, чтобы стать добродетельным, одних размышлений мало. Хотя есть одна добродетель, для развития которой чтение может сыграть заметную роль. Я имею в виду смирение – интеллектуальное смирение перед богатством материала и традиции и собственно нравственное смирение перед нашим очевидным дефицитом добродетелей – почти всех и почти всегда.
   Трактат о добродетелях способен принести пользу только тем, кто испытывает в них недостаток. Это предполагает довольно-таки обширную аудиторию и служит оправданием автору, осмелившемуся – не вопреки своим несовершенствам, а благодаря им – обратиться к указанной теме. Огромное удовольствие, с каким я работал над книгой, показалось мне достаточным основанием для ее публикации. Что касается удовольствия читателей, то если они его и получат, то это уже будет своего рода «бонус» – результат не труда, но благодати. Таким читателям – моя искренняя благодарность.

Вежливость

   Вежливость – это первая добродетель и, возможно, причина всех прочих. В то же время это самая бедная, самая поверхностная, самая спорная из добродетелей, так что невольно возникает вопрос: а является ли вежливость добродетелью? Во всяком случае, это немного легкомысленная добродетель (примерно в том же смысле говорят о дамах легкого поведения). Вежливость смеется над моралью, как и мораль над вежливостью. Если нацист вежлив, разве перестает он быть нацистом и сеять вокруг себя ужас? Разумеется, нет, и в этом «нет» содержится одна из основных характеристик вежливости. Формальная добродетель, добродетель этикета и внешних приличий – вот что такое вежливость. В сущности, это лишь видимость добродетели.

   Если вежливость является ценностью, чего нельзя отрицать, то ценностью двойственной и несамодостаточной; за вежливостью может скрываться как хорошее, так и дурное – вот почему вежливость порой кажется немного подозрительной. Тщательная отделка формы должна что-то скрывать, но вот что? В вежливости есть нечто искусственное, а мы не доверяем искусственности. Она – украшательство, а мы не покупаемся на побрякушки. Дидро где-то говорил об «оскорбительной вежливости» великих мира сего, но сюда же относится и угодливая и
   Вежливость – это первая добродетель и, возможно, причина всех прочих. В то же время это самая бедная, самая поверхностная, самая спорная из добродетелей, так что невольно возникает вопрос: а является ли вежливость добродетелью? Во всяком случае, это немного легкомысленная добродетель (примерно в том же смысле говорят о дамах легкого поведения). Вежливость смеется над моралью, как и мораль над вежливостью. Если нацист вежлив, разве перестает он быть нацистом и сеять вокруг себя ужас? Разумеется, нет, и в этом «нет» содержится одна из основных характеристик вежливости. Формальная добродетель, добродетель этикета и внешних приличий – вот что такое вежливость. В сущности, это лишь видимость добродетели.

   Если вежливость является ценностью, чего нельзя отрицать, то ценностью двойственной и несамодостаточной; за вежливостью может скрываться как хорошее, так и дурное – вот почему вежливость порой кажется немного подозрительной. Тщательная отделка формы должна что-то скрывать, но вот что? В вежливости есть нечто искусственное, а мы не доверяем искусственности. Она – украшательство, а мы не покупаемся на побрякушки. Дидро где-то говорил об «оскорбительной вежливости» великих мира сего, но сюда же относится и угодливая и раболепная вежливость маленьких людей. Гораздо предпочтительнее выглядело бы презрение без красноречия и покорность без жеманства.
   Хуже того. Вежливый мерзавец ничуть не менее мерзок, чем любой другой, а может быть, даже более мерзок. Что нас в нем раздражает? Лицемерие? Вряд ли, ведь вежливость не претендует на моральность. Вежливый негодяй вполне способен быть циником, что не мешает ему оставаться и вежливым, и дурным человеком. Почему же он нас шокирует? Из-за контраста? Вероятно. Только это контраст не между видимостью добродетели и ее отсутствием (это было бы лицемерие), поскольку наш мерзавец предположительно действительно вежлив – впрочем, тот, кто пытается выдать себя за вежливого человека, уже вежлив. Так вот, скорее это контраст между видимостью добродетели (которая в случае вежливости является ее реальностью: сущность вежливости исчерпывается внешней стороной) и отсутствием всех прочих добродетелей, между видимостью добродетели и реальным присутствием пороков, точнее говоря, одного действительного порока – злобы. Если рассматривать этот контраст сам по себе, то в нем больше от эстетики, чем от морали: с его помощью легче объяснить удивление, нежели ужас; изумление, нежели осуждение. Но сюда примешивается и кое-что еще, уже более близкое к этике: вежливость делает негодяя еще более ненавистным, потому что выдает в нем воспитание, без которого его «негодяйство» могло бы показаться простительным. Вежливый мерзавец противостоит хищнику, а на хищников не обижаются. Он противостоит дикарю, а на дикарей тоже не обижаются. Он противостоит наглому, неотесанному, невоспитанному грубияну, в котором, разумеется, нет ничего привлекательного, но чье поведение можно хотя бы объяснить отсутствием культуры, врожденной склонностью к насилию и ограниченностью. Но вежливый негодяй – не хищник, не дикарь и не грубиян; напротив, он хорошо воспитан и образован, он пользуется всеми плодами цивилизации, и поэтому ему нет прощения.
   Вот перед нами агрессивный хам. Откуда нам знать, почему он такой? По злобе или просто в силу невоспитанности? Зато в случае палача с изысканными манерами никаких сомнений у нас нет и быть не может. Как кровь заметнее на белых перчатках, так и мерзость очевиднее на фоне высокой культуры. Если верить свидетельствам очевидцев, нацисты, во всяком случае многие из них, блистательно играли эту роль. Каждому понятно, что существенную часть этой подлой роли составляла смесь варварства и цивилизованности, насилия и соблюдения приличий; это была жестокость – иногда вежливая, иногда звериная, но всегда – жестокость. Возможно, налет вежливости делает ее еще более преступной, видимость человечности – еще более бесчеловечной, формальная цивилизованность – еще более варварской.
   Грубого человека можно обругать, сравнив с животным, подчеркнув его невежество и бескультурье, но тем самым перекладывая часть его вины на неблагополучное детство или не сумевшее воспитать его общество. Но с человеком вежливым этот номер не пройдет. В данном случае вежливость является отягчающим обстоятельством, прямо обвиняя человека, народ или отдельного индивидуума, обвиняя общество не за допущенные ошибки, способные послужить оправданием, а как раз за успехи. Выражение быть хорошо воспитанным говорит само за себя. Нацизм был достижением немецкого общества (В. Янкелевич (1) добавил бы: и немецкой культуры, но позволить себе подобное дополнение мог бы только он или его современники), и именно это осуждает и нацизм, и Германию того периода, представители которой играли в лагерях Бетховена и убивали детей!
   Кажется, меня увело немного в сторону, но это не небрежность, а бдительность. Имея дело с вежливостью, главное – не попасться на ее удочку. Вежливость – не добродетель и не способна заменить собой ни одну из добродетелей. Почему же тогда мы называем ее первой из добродетелей и, возможно, источником всех прочих? На самом деле противоречие здесь только кажущееся.
   Но почему первая? Я подхожу к решению этого вопроса с временной точки зрения отдельного индивидуума. У новорожденного младенца нет и не может быть никакой нравственности. Нет ее и у грудного ребенка, и у ребенка постарше. Зато дети довольно рано открывают для себя такую вещь, как запрет. «Нельзя! Это грязное, плохое, некрасивое, нехорошее!» Или, как вариант: «Это опасно!» Ребенок быстро учится видеть разницу между дурным (ошибочным) и источником дурного (опасным). Ошибка – чисто человеческое зло, это зло, не причиняющее зла (во всяком случае, тому, кто совершает ошибку), это зло, не влекущее за собой немедленной и неизбежной опасности. Тогда почему же нельзя? Потому что так не принято. Потому что грязно, плохо, некрасиво. В глазах ребенка деяние предшествует праву, вернее, право – не более чем одно из деяний. Есть то, что разрешено, и то, что запрещено. Есть то, что делать можно, и то, чего делать нельзя. Что такое добро? Что такое зло? Ребенок в этом пока не разбирается. Ему достаточно простого правила, которое предшествует суждению и служит ему обоснованием. Однако правило это условно и базируется лишь на обычае и уважении обычая; иначе говоря, это фактическое, чисто формальное правило – оно же правило вежливости! Не говорить плохих слов, не перебивать других людей, не толкаться, не брать чужого, не обманывать… Все эти запреты в глазах ребенка имеют примерно равную ценность («то, что делать нехорошо»). Умение различать этические и эстетические ценности придет к нему позже и будет развиваться постепенно. Таким образом, вежливость предшествует морали, вернее говоря, мораль поначалу выступает в форме простой вежливости. Это подчинение обычаю (в данном случае правы социологи, а не Кант; во всяком случае по отношению к детям, – возможно, и сам Кант согласился бы с этим), установленным правилам, набору норм приличного поведения; это подчинение миру и тому, как следует вести себя в мире.
   Нельзя, указывал Кант, отделить то, что до́лжно делать, от того, что делается на самом деле. Однако ребенок в первые годы жизни вынужден заниматься именно этим, и лишь благодаря этому он становится человеком. «Человек становится человеком только в результате воспитания, – признает и сам Кант, – он есть то, во что превращает его воспитание» («Размышления о воспитании», с. 73). Животное начало в начало человеческое преобразует в первую очередь дисциплина. Лучше и не скажешь. Обычай предшествует ценности, послушание – уважению, имитация – долгу. Следовательно, вежливость («так делать нельзя») предшествует морали («так делать не должно»), которая складывается постепенно, как внутренне осознанная вежливость, освобожденная от всего внешнего и корыстного, целиком сосредоточенная на намерении действовать (к чему вежливость не имеет никакого отношения). Но откуда возьмется мораль, если вначале не было вежливости? Хорошие манеры предшествуют добрым поступкам и ведут к ним. Мораль – это своего рода вежливость души, умение уживаться с самим собой (хотя проявляется оно чаще всего в отношениях с другими людьми), этикет внутренней жизни, кодекс наших обязанностей, церемониал всего существенного. И наоборот, вежливость – это своего рода мораль тела, этика поведения, кодекс общественной жизни, церемониал несущественного. «Бумажные монеты», по выражению Канта. Но и они – лучше, чем ничего, и было бы равным безумием как отказываться от них, так и принимать их за чистое золото. «Мелочь» – называет Кант вежливость в другом месте, подчеркивая, что она – лишь видимость добродетели, однако придающая ей приятную наружность. И разве сможет ребенок вырасти добродетельным человеком, если не приучать его к соблюдению внешних приличий и не прививать привычки быть любезным?
   Таким образом, мораль начинается с самого низу – с вежливости, – но ведь она должна с чего-то начинаться. Ни одна добродетель не является природной – мы лишь становимся добродетельными. Но как прийти к добродетели, если ее в тебе нет? «Вещи, которым нужно учиться, чтобы их делать, – объясняет Аристотель, – мы осваиваем, делая» («Никомахова этика», II, 1). Но разве можно что-то делать, не умея этого? Получается замкнутый круг. Выход из него лежит через допущение a priori или через вежливость. Однако a priori не в нашей власти – в отличие от вежливости. «Поступая по справедливости, мы становимся справедливыми, – продолжает Аристотель, – поступая сдержанно, мы становимся сдержанными, поступая храбро, мы становимся храбрыми» (там же). Можно ли поступать по справедливости, не будучи справедливым? Сдержанно, не будучи сдержанным? Храбро, не будучи храбрым? И как обрести все эти качества? Аристотель вроде бы намекает на привычку, однако очевидно, что этот ответ не способен нас удовлетворить: привычка предполагает предшествующее наличие того, к чему должна появиться привычка, следовательно, данное объяснение не годится.
   Кант проливает больше света на проблему, показывая, что в основе первых симулякров добродетели лежит дисциплина: ребенок, за неимением соответствующего инстинкта, не может действовать самостоятельно, поэтому «за него должны действовать другие», и таким путем «одно поколение воспитывает другое» («Размышления о воспитании», с. 70). Допустим. Но что такое дисциплина, воспитываемая в семье, как не уважение к обычаю и не соблюдение внешних приличий? Это скорее нормативная, чем принудительная дисциплина, имеющая целью не столько поддержание порядка, сколько создание приятного социального климата, – это не полицейская дисциплина, но дисциплина вежливости. Благодаря ей мы, имитируя внешние манеры добродетели, возможно, получаем шанс стать добродетельными. «Вежливость, – отмечает Лабрюйер (2), – не всегда выражает доброту, справедливость, сострадание, благодарность, но она по меньшей мере создает внешнее впечатление присутствия этих качеств и заставляет человека выглядеть таким, каким он должен быть в душе» («Характеры. Об обществе и беседе», с. 32). Вот почему взрослому человеку недостаточно быть просто вежливым; вот почему ребенку быть вежливым необходимо.
   Вежливость – лишь начало, но без начала не бывает ничего. Когда мы говорим «пожалуйста» и «извините», мы изображаем уважение; говоря «спасибо», изображаем благодарность. И в этот миг зарождается уважение и благодарность. Как природа имитирует искусство, так мораль имитирует вежливость, которая в свою очередь имитирует мораль. Рассуждать с детьми о долге – напрасный труд, сокрушается Кант, и он совершенно прав. Но разве это значит, что надо отказаться от того, чтобы приучать детей быть вежливыми? И разве мы сами усвоили бы, в чем заключаются наши обязанности, если бы нас не приучали быть вежливыми? Если мы можем стать нравственными людьми, а без этого бессмысленно говорить не только о морали, но и об аморальности, то не благодаря добродетели, а благодаря воспитанию, не ради добра, а для проформы, не путем приобщения к морали, а путем воспитания вежливости. Иными словами, не из уважения к ценностям, а из уважения к обычаю! Мораль поначалу выступает как искусственная уловка и лишь затем превращается в артефакт. Имитируя добродетель, человек становится добродетельным. Кант замечает, что благодаря тому, что люди играют эти роли, добродетели, которые они долгое время лишь изображают, понемногу пробуждаются и переходят в их поведение. Вежливость предшествует морали и делает ее возможной. Она носит показной характер, но направлена на воспитание морали. Прежде необходимо усвоить «манеры добра» – не для того, чтобы этим и удовлетвориться, но для того, чтобы с их помощью перейти к тому, что они имитируют, – к добродетели, достижимой только путем имитации. Видимость добра у других, пишет далее Кант, не лишена для нас ценности: из набора притворств, вызывающих, может быть, незаслуженное уважение, возможно появление чего-то серьезного – того, без чего нравственность не могла бы сложиться в каждом из нас и передаваться от одного к другому. «Моральные качества проистекают из поступков, внешне их напоминающих», – говорит Аристотель («Критика чистого разума. Дисциплина», 2, III, с. 489–490). Вежливость – это такая видимость добродетели, из которой происходят добродетели.
   Таким образом, вежливость спасает мораль, выводя ее из замкнутого круга (не будь вежливости, пришлось бы изначально быть добродетельным, чтобы получить возможность стать таковым) и создавая условия для ее появления и даже отчасти для ее расцвета. Различия между безукоризненно вежливым и просто доброжелательным, уважительным, скромным человеком часто пренебрежительно малы: имитируя кого-либо, мы в конце концов начинаем походить на того, кого имитируем, и вежливость незаметно подводит – или может подвести – нас к морали. Это знают все родители, и именно это они и называют воспитанием детей.
   Хотелось бы подчеркнуть, что вежливость – это еще не все и, конечно, это не главное. Тем не менее в общем понимании быть хорошо воспитанным означает прежде всего быть вежливым, и выражение говорит само за себя. Если бы речь шла о простой вежливости, ни один из нас – кроме маньяков или снобов – не стал бы тысячи (да что там тысячи! гораздо больше!) раз повторять ребенку, что надо говорить «пожалуйста», «спасибо», «извините». Но в процессе этой дрессировки мы воспитываем в детях уважение к другим. Прекрасно понимаю, что мало кому понравится слово «дрессировка», но это еще не причина, чтобы отказываться от ее использования на практике. Чтобы воспитать детей, одной любви мало, как мало ее и для того, чтобы научить их быть любезными с другими и полюбить других. Одной вежливости для этого тоже недостаточно – здесь нужно и то и другое. Мне представляется, что в этом и состоит суть семейного воспитания – во взаимодействии самой малой из добродетелей, которая еще не является нравственной, и самой великой из них, которая уже выходит за пределы морали. Остается обучение языку. Однако если вежливость, как полагает Ален (3), есть искусство знаков, то обучение языку смыкается с обучением вежливости («Определения. Искусства и боги»). Обычай, уважение обычая, знакомство с правилом, которое остается правильным лишь до тех пор, пока оно соблюдается. «Правила употребления» – чем не название для учебника жизни? Кстати, так же называется и знаменитая грамматика Гревисса (4). Делать то, что принято делать, говорить то, что принято говорить… Не случайно и в том и в другом случае речь идет о коррекции, то есть о навязанной минимальной вежливости. Добродетель и стиль появятся позже.
   Итак, вежливость – не добродетель, но как бы симулякр, имитирующий добродетель (у взрослых) или служащий подготовкой для формирования добродетели (у детей). С возрастом меняется если и не природа, то значение вежливости. Первостепенное в детстве, оно становится малосущественным во взрослом возрасте. Что может быть хуже дурно воспитанного ребенка? Только взрослый негодяй. Но мы-то ведь больше не дети. Мы умеем любить, судить, желать… Следовательно, мы способны к добродетели, способны к любви, которую не заменит никакая вежливость. Щедрый мужлан всегда лучше вежливого эгоиста. Честный человек с низким уровнем культуры лучше утонченного прохиндея. Вежливость – не более чем гимнастика выражения, говорит Ален; иными словами, в ней больше телесного, тогда как нам важны сердце и душа.
   Кроме того, встречаются люди настолько вежливые, что это настораживает. «Он слишком вежлив, чтобы быть честным человеком», – говорят в таких случаях, поскольку честность зачастую заставляет говорить другим неприятные, шокирующие, обидные вещи. Многие люди, будучи честными, всю жизнь вынуждены оставаться своего рода заложниками хороших манер, показываясь другим людям словно через не вполне прозрачное стекло вежливости, как будто раз и навсегда спутали истину с благопристойностью. В нарочитой, подчеркнутой, безукоризненной вежливости заметны следы этого стиля. Но вежливость, воспринимаемая слишком серьезно, выступает противоположностью подлинности. Люди такого поведения напоминают слишком послушных детей, вечно живущих в плену правил и свято верящих в условности. Глядя на них, можно подумать, что они никогда не были подростками (хотя только из подростков вырастают взрослые мужчины и женщины). Потому что именно юность открыто (и справедливо) насмехается над мелочностью вежливости, юность поплевывает на обычай, юность любит лишь любовь, истину и добродетель – прекрасная, чудесная, малокультурная юность! Повзрослев, вчерашние подростки станут снисходительнее и мудрее. Однако если встанет вопрос принципиального выбора между незрелостью того и другого рода, то с точки зрения нравственности предпочтение следует отдать тому, кто остался подростком в душе, перед вечным ребенком, который так и не научился нарушать правила и не сумел повзрослеть. Лучше быть слишком честным, чтобы выглядеть вежливым, чем выглядеть слишком вежливым, чтобы быть честным.
   Умение жить – это еще не жизнь, а вежливость – это еще не мораль. Однако и отмахнуться от вежливости нельзя. Вежливость – мелочь, но эта мелочь готовит нас к чему-то большему. Это ритуал, но без Бога; церемониал, но без культа; этикет, но без царского двора. Будучи пустой формой, вежливость ценна именно своей пустотой. Вежливость, наполненная самою собой, вежливость, принимающая себя всерьез, вежливость, верящая в себя, – такая вежливость попадает в собственную ловушку хороших манер и в результате сама же нарушает установленные ею правила. Одной вежливости человеку недостаточно, и быть самодовольным – невежливо.

   Итак, вежливость – не добродетель, а качество, и качество формальное. Взятая сама по себе, вежливость вторична, ничтожна, несущественна. В сравнении с добродетелью или умом она – почти ничто, и настоящая вежливость должна в своей утонченности это отражать. Даже любовь не способна полностью обходиться без формы. Именно этому дети и должны учиться у родителей, которые так (чрезмерно и неправильно) их любят, но в то же время постоянно одергивают. Одергивают не по существу (разве кто-нибудь из нас осмелится спросить своего ребенка: «Ты что, меня не любишь?»), а по форме. Философы могут спорить, не является ли форма первичной, то есть равноценной самой истине, и не может ли отличие морали от вежливости быть всего лишь иллюзией. Вполне возможно, что все на свете – лишь обычай и следование обычаю. То есть все на свете – лишь вежливость. Но я в это не верю. Любовь сопротивляется этому утверждению. Как и мягкость, как и сострадание. Вежливость – это еще не все. Вежливость – это почти ничто. Но ведь и человек, если разобраться, тоже – почти животное.

Верность

   Прошлого больше нет; будущего еще нет: забвение и импровизация суть природные факты. Что может быть неожиданнее, чем наступающая каждый год весна? И что забывается быстрее? Само повторение, столь поразительное, не более чем обман: смена времен года возможна лишь потому, что она легко забывается, а тот факт, что природа предстает перед нами вечно обновленной, объясняется тем, что ничего нового в природе почти никогда не происходит. Любое подлинное изобретение, любой акт подлинного творчества предполагает наличие памяти. Об этом говорит Бергсон (5), вынужденный для иллюстрации своей мысли выдумать память мира (продолжительность); но, существуй такая память, она была бы Богом, и именно поэтому ее не существует. Природа забывает быть Богом – или Бог забывает себя в природе. Если существует история вселенной – а она, разумеется, существует, – то она представляет собой череду хаотических удачных импровизаций, без какого бы то ни было плана (даже плана импровизации) и без памяти. Это нечто, обратное творению, вернее то, что может творить лишь случайно. Невероятная коллективная импровизация без надежды на будущее. Ибо то, что длится во времени или повторяется, подвержено постоянным изменениям; не начинается ничего, что не имеет конца. Непостоянство – вот правило. Забвение – еще одно правило. Реальность от мгновения к мгновению постоянно обновляется, и эта новизна всего и вся, эта вечно длящаяся новизна и есть наш мир.
   Природа обладает великим талантом к забвению, и в этом проявляется ее материальность. Материя – это и есть само забвение; память – дело духа. Вот почему последнее слово будет принадлежать забвению, как ему же принадлежало первое, как ему же принадлежит и любое другое. Первое слово бытия, его вечно первое слово – это реальность. Но с какой стати ему захотелось бы что-то говорить? А ведь это царственное дитя (время) вовсе не какой-нибудь заика: оно не говорит и не молчит, ничего не изобретает и ничего не повторяет. Непостоянство, забвение, невинность – вот оно, царство дитяти! Будущее неверно, и даже времена года непостоянны.
   Но у нас есть ум и есть память. Весят они немного и длятся недолго, но эта хрупкость и есть дух. Мертвый в гуще мертвых – но живой, как ум, благодаря сохраненным воспоминаниям. Ум – это прежде всего память, а может быть, и ничего, кроме памяти. Думать – значит вспоминать свои мысли; желать – значит вспоминать о своих желаниях. Разумеется, думать можно о чем угодно, а желать много больше того, что мы уже желали в прошлом. Но не будь памяти, разве могли бы мы задумать нечто новое? Принять решение? Как тело есть настоящее настоящего, так ум – настоящее прошлого, в обоих смыслах слова «настоящее»: то, что завещано нам прошлым, и то, что остается в нас поныне. Именно об этом говорит бл. Августин, рассуждая о «настоящем прошлого» («Исповедь», XI). Это и есть память. С памяти начинается ум. Заботливый ум, верный ум.
   Заботы, которые являются памятью о будущем, постоянно напоминают нам о себе. Такова их природа, вернее, такова наша природа. Разве кто-нибудь, исключая мудрецов и безумцев, способен забыть, что у него есть будущее? И кто, исключая негодяев, заботится исключительно о своем собственном будущем? Конечно, все люди эгоисты, но не абсолютные эгоисты, как нам частенько представляется; ведь есть среди нас такие, кто, даже не имея своих детей, заботится о будущих поколениях. И их заботы прекрасны. Или взять курящего человека, который нисколько не волнуется из-за того, что курением наносит себе вред, но переживает из-за озоновой дыры в атмосфере. По отношению к себе он беззаботен, по отношению к другим проявляет заботу. И разве у нас повернется язык его осудить? Мы не склонны забывать о будущем (скорее уж забываем о настоящем!), и нас нисколько не смущает тот факт, что мы ничего о нем не знаем.
   Прошлому повезло меньше. Будущее нас тревожит и пугает: его сила заключается в его небытии. Напротив, нам кажется, что прошлого бояться уже не нужно, не нужно ничего от него ждать, и в общем и целом это не такое уж заблуждение. Эпикур, рассуждая о мудрости, говорил, что в бурных волнах времени лишь память служит нам надежным портом. Хотя, если разобраться, еще более надежным было бы забвение! Невротики, если верить Фрейду, мучаются воспоминаниями, но тогда психическое здоровье должно в какой-то степени питаться забвением. «Храни нас Бог забыть, что нужно забывать!» – восклицает поэт. С ним согласен Ницше, имевший свое мнение о том, что такое жизнь и что такое счастье. «Можно жить почти без воспоминаний и жить счастливо, как показывает опыт животных, но жить, не забывая, нельзя» («Несвоевременные мысли»). Что ж, запомним. Но является ли жизнь целью? Является ли целью счастье? Во всяком случае, моя жизнь и мое счастье? Следует ли завидовать животному, растению, камню? Но даже если подобная зависть в нас и возникает, следует ли ей поддаваться? Что тогда останется от нашего ума? Что в нас останется от человека? Разве мы живем только для того, чтобы заботиться о здоровье и гигиене? Это санитарное мышление, могучее и ограниченное. Пусть ум – болезнь, а человечность – несчастье, но это наша болезнь и наше несчастье, и мы не можем быть никем иным. Мы не делаем из прошлого tabula rasa (чистую доску – лат.). Достоинство человека в том, что он мыслит; достоинство мысли – в памяти. «Забывчивая» мысль остается мыслью, но мыслью неумной. «Забывчивое» желание остается желанием, но желанием безвольным, бездушным. Примерами тому могут служить наука и животные – хотя некоторые животные, как говорят, способны к верности, а некоторые науки преодолевают эту ограниченность. Но человек остается существом мыслящим лишь постольку, поскольку обладает памятью, и существом человечным лишь постольку, поскольку способен к верности. Берегись, человек, забыть вспоминать!
   Верный ум – это и есть подлинный ум.

   Я начал издалека, но лишь потому, что предмет необъятен. Верность – это не просто одна из ценностей, одна из добродетелей. Верность – это нечто такое, благодаря чему и посредством чего возможно существование ценностей и добродетелей вообще. Во что превратилась бы справедливость, если бы не верность ей справедливых людей? Что стало бы с миром, если бы не верность пацифистов? Со свободой, если бы не верность свободолюбивых личностей? И чего стоила бы истина, если бы не верность ей правдолюбцев? Она не перестала бы быть истиной, это верно, но это была бы истина без ценности, не способная стать источником ни одной добродетели. Если не может быть здоровья без забвения, то не может быть и добродетели без верности. Гигиена или мораль. Гигиена и мораль. Ибо речь идет не о том, чтобы вообще ничего не забывать или быть верным чему угодно. Одного здоровья мало, как и одной святости. «Не надо быть идеальным, достаточно быть верным и серьезным» (Янкелевич В. Без срока давности, 1986). Ну вот и добрались. Верность – это добродетель памяти, и сама память есть своего рода добродетель.
   Но какая именно память? Память о чем? И на каких условиях? И в каких пределах? Ведь, повторимся, речь идет не о том, чтобы хранить верность чему угодно: это уже будет не верность, а пассеизм, ограниченное упрямство, тупость, рутина, фанатизм. Всякая добродетель противостоит двум крайним проявлениям, напомнил бы нам последователь Аристотеля: одним из них будет непостоянство, вторым – твердолобость. Верность отвергает оба. Если угодно, это золотая середина, но не в смысле половинчатости, этакой тепловатости (быть немножко непостоянным или упертым!). Представление об этой середине скорее дает центр мишени, чем наше парламентское «болото». Или, как я уже говорил, хребет между двумя безднами. Верность не имеет ничего общего ни с непостоянством, ни с упрямством, и в этом она верна себе.
   Имеет ли верность ценность сама по себе? Как таковая? Нет, не имеет. Ценность имеет прежде всего объект верности. Мы не можем менять друзей как сорочки, указывает Аристотель («Эвдемова этика»), и было бы так же глупо хранить верность своей одежде, как преступно нарушать верность своим друзьям, за исключением, как оговаривается философ, «чрезмерной извращенности с их стороны» («Никомахова этика»). Верность не может служить оправданием чему угодно: хранить верность дурному хуже, чем отречься от него. Эсэсовцы клялись в верности Гитлеру, и их верность преступному фюреру сама по себе была преступной. Верность злу – плохая верность. А «верность глупости, – отмечает Янкелевич, – это глупость вдвойне» («Трактат о добродетелях», II; «Добродетели и любовь», 1986). Думаю, здесь уместно – верность ученика, хоть и строптивого – пространно процитировать Мэтра:
   «Похвальна верность или нет? Когда как. Иначе говоря, это зависит от тех ценностей, которым мы остаемся верны. Верность чему? Никто не скажет, что злость – добродетель, хотя злость остается верна ненависти или гневу; память о перенесенной обиде – тоже плохая верность. Может быть, когда мы говорим о верности, главное в том, каким эпитетом мы ее сопровождаем? А ведь есть еще верность мелочам, превращающаяся в крохоборство, и верность пустякам, оборачивающаяся пустомельством и тупым упрямством. Следовательно, добродетелью, к которой мы стремимся, может быть не всякая верность, а лишь великая верность» (там же, с. 140–142).
   Итак: любящая, добродетельная, сознательная верность[2]. Недостаточно лишь вспоминать. Впрочем, можно забывать, не будучи неверным, и быть неверным, ни о чем не забывая. Мало того, неверность предполагает память: нельзя быть верным или неверным тому, о чем не помнишь (страдающий амнезией не может ни держать данного слова, ни нарушить его). Вот почему верность и неверность обе противоположны воспоминанию, только первая добродетельна, а вторая нет. Верность есть «добродетель постоянства», но в вечно меняющемся мире, указывает Янкелевич, и в этом мире постоянны только память и воля. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку; нельзя дважды влюбиться в одну и ту же женщину. А вот что говорит Паскаль: «Он уже не любит эту женщину, которую любил десять лет назад. Еще бы! И она уже не та, что прежде, и он не тот. Он был молод, она тоже; теперь она совсем другая. Ту, прежнюю, он еще, может быть, любил бы» («Мысли», с. 123). Верность – добродетель повторения, благодаря чему повторение и возможно.
   Почему я должен выполнять обещание, данное вчера, если сегодня я уже не тот, что накануне? Ради чего? Ради верности. В этом состоит, по Монтеню, истинная основа человеческой личности: «Основа моего существа и моей личности чисто нравственная: она лежит в верности вере, в которой я поклялся сам себе. Я и в самом деле не тот, что был вчера; но я тот же, пока я признаю себя таковым, пока принимаю на свой счет определенное прошлое, называя его своим прошлым, и полагаю в будущем признавать мое сегодняшнее обязательство как данное мною» (Конш М. Монтень и философия, 1987).
   Без верности себе нет и не может быть субъекта морали, вот почему верность необходима – без нее не было бы обязанностей! По той же самой причине возможна неверность: поскольку верность есть добродетель памяти, то неверность есть измена памяти (а отнюдь не беспамятство). Одной «историей болезни» всего не объяснишь: хорошая память не всегда служит добру, точные воспоминания не всегда окрашены любовью или уважением. Добродетель памяти больше, чем просто память; верность – больше, чем точность. Верность есть качество, противоположное не забвению, а легкомысленному или корыстному непостоянству, отречению, коварству, измене. Впрочем, верность иногда может выступать и как противоположность забвению (как любая добродетель, противостоящая всему, что не вершина, к которой она стремится, тогда как неверность «катится» от вершины вниз): вначале человек предает то, о чем помнит, а потом забывает о собственном предательстве. Таким образом неверность, торжествуя, самоуничтожается, тогда как верность торжествует – всегда временно, – поскольку отвергает самоуничтожение (вот что я имею в виду: верность не ведает иного торжества, нежели вечная и неустанная битва против забвения и измены). Самозабвенная верность[3] – это выражение принадлежит Янкелевичу, и я не намерен его оспаривать. Дело в том, что «нет и не может быть равной борьбы между вязким болотом забвения, в конце концов засасывающего в себя все без исключения, и отчаянными, но вновь и вновь повторяющимися попытками памяти ему противостоять. Советуя нам поскорее забыть о нанесенных обидах, проповедники всепрощения обращают свой совет в пустоту: тот, кто спешит забыть, забудет и так, без посторонней помощи. Но есть прошлое, которое ждет нашей жалости и благодарности, потому что прошлое, в отличие от настоящего и будущего, не умеет само защищаться» («Без срока давности», с. 60). В том-то и состоит долг памяти: испытывать жалость и благодарность к прошлому. Это тяжкий, суровый, но непреложный долг – хранить верность.
   Очевидно, этот долг может иметь разные степени интенсивности. В тексте, из которого взята приведенная выше цитата, Янкелевич рассуждает о нацистских концлагерях и страданиях еврейского народа. Абсолютное страдание – абсолютный долг. Разумеется, мы не обязаны хранить верность того же накала своей первой любви или победителям велосипедных гонок, которыми восхищались в детстве. Верность следует проявлять только по отношению к тому, что стоит того, и проявлять ее, если можно так выразиться, пропорционально ценности того или иного объекта (хотя речь идет о величинах, по сути не поддающихся количественному измерению). Верность страданию, верность бескорыстной отваге, верность любви…
   Но позвольте, одерну я сам себя: разве страдание – ценность? Нет, разумеется, нет; взятое само по себе, оно не является ценностью, а если и является, то отрицательной: страдание есть зло, и было бы заблуждением видеть в нем искупление. Но если страдание не является ценностью, то жизнь, исполненная страданий, таковой является, ибо требует или заслуживает любви. Любить того, кто страдает (христианское милосердие, буддистское сострадание, commiseratio последователей Спинозы и т. д.), важнее, чем любить того, кто прекрасен и велик, а ценность есть не что иное, как то, что заслуживает любви. В этом отношении любая верность – и верность той или иной ценности, и верность тому или иному человеку – есть верность любви, возможная лишь благодаря любви. Верность – это верная любовь, которую общепринятое мнение неправильно сводит к любви мужчины и женщины. Всякая верность основана на любви (верность в ненависти – это не верность, а гнев или озлобление), потому-то она и хороша, потому-то она так нам любезна. Итак, верность верности – и разным степеням верности!

   Что касается отдельных областей, то их перечислять можно очень долго. Позволю себе коротко остановиться лишь на трех: мышление, мораль, супружество.
   В том, что существует верность мысли, сомнений, кажется, нет. Мы не думаем абы что, потому что невозможно мыслить неизвестно о чем. Сама диалектика, столь удобная для софистов, является мыслью лишь до тех пор, пока хранит верность собственным законам, требованиям и даже противоречию, которое она признает и преодолевает. Не следует смешивать, отмечает Сартр, диалектику и мигание мысли. Различить то и другое и помогает верность, что показано в великой «Логике» Гегеля, неизменно верной своему началу и своей невероятной строгости. Более обобщенно можно сказать, что мысль способна вырваться за пределы небытия или пустой болтовни, лишь благодаря усилию, которое и есть мысль, противостоящая забвению, непостоянству моды или корысти, искушениям конъюнктуры или власти. Всякая мысль, замечает Марсель Конш (6), «постоянно рискует потеряться, если мы не будем предпринимать усилий, чтобы ее удержать. Нет мысли без памяти, без борьбы против забвения и опасности забвения» («Философская ориентация», 1990, с. 106). Это означает, что нет мысли без верности: чтобы мыслить, нужно не только вспоминать (это будет сознание, а сознание – еще не мысль), нужно хотеть вспомнить. Верность и есть это желание, точнее сказать, она есть его воплощение в действительности и его добродетель.
   Не значит ли это, что желание мыслить всегда будет сводиться к воспоминанию о том, что уже было помыслено? А воля к мысли обернется не просто воспоминанием, но и желанием ничего не менять? И да и нет. Да, потому что желание вспомнить ту или иную мысль будет напрасным, если сама мысль не имеет никакой ценности и является чем-то вроде умственной и концептуальной безделушки. Быть верным своим идеям значит не только вспоминать, что у тебя были эти идеи, но и желать сохранить их (хотеть помнить, что ты не только исповедовал эти идеи, но и продолжаешь их исповедовать). Нет, потому что желание сохранить их любой ценой означало бы отказ подвергнуть их, если придется, испытанию спором, опытом или размышлением: быть верным своим мыслям в ущерб правде значит проявлять неверность мысли как таковой, обрекая себя, пусть даже из лучших побуждений, к софистике. Прежде всего верность правде! Тем самым верность отличается от веры, особенно – от фанатичной веры. Хранить верность мыслям не значит отказываться от пересмотра своих идей (это догматизм), подчинять их чему-то другому (вера) или принимать за абсолют (фанатизм). Это значит отказываться от их пересмотра без серьезных причин и, поскольку мы не можем ежесекундно пересматривать свои идеи, считать истиной (вплоть до нового пересмотра) то, что было ясно и основательно принято нами за таковую. Следовательно, здесь нет места ни догматизму, ни непостоянству. Мы имеем право менять свои взгляды, но лишь тогда, как нас призывает к этому долг. Первым делом – верность правде, затем – верность воспоминанию о правде (хранимой истине). Такова верная мысль, она же – просто мысль.
   Когда я утверждаю, что науке нет дела до верности, я хочу быть правильно понятым: речь не идет об отдельных ученых или о современной науке в своем становлении. Естественная наука, если судить по достигнутым ею результатам, живет настоящим и постоянно забывает о своих первых шагах. Философия, напротив, только и делает, что вновь и вновь возвращается к началу пути. Кто из современных физиков перечитывает Ньютона? И разве найдется философ, который не перечитывает Аристотеля? Наука движется вперед и успешно забывает; философия размышляет и помнит. Впрочем, что есть философия как не верность мысли в своем крайнем проявлении?
   Теперь поговорим о морали. То, что объединяет ее с верностью, является ее неотъемлемой составной частью. Кант, впрочем, с этим не согласился бы. Верность – это долг, сказал бы он (например, долг верности между друзьями или супругами), но долг не сводится к верности. Перед нами по-прежнему стоит нравственный закон, имеющий вневременной характер, и речь идет не о том, чтобы быть ему верным, но о том, чтобы ему подчиняться. В чем же тут верность? Если в том, чтобы делать то, что предписывает закон, то верность излишня (долг обязателен к исполнению, с верностью или без верности); если в чем-то другом, то верность факультативна (только долг абсолютен). Что касается верности, диктуемой долгом (верность данному слову, супружеская верность и т. д.), то для Канта она – лишь частный случай долга, сводимый к нему. Верность подчиняется нравственному закону, а не нравственный закон – верности.
   Согласен, это так, но лишь в том случае, если существует нравственный закон в понимании Канта – универсальный, абсолютный, вневременной, безусловный. Иначе говоря, если существует практический разум, диктующий свою абсолютную волю в любой точке времени и пространства. Но что нам известно о подобном разуме? Какой практический опыт общения с ним мы имеем? И кто способен верить в него сегодня? Кант был бы прав, если бы существовал универсальный и абсолютный нравственный закон как объективная основа морали. Но я такого не знаю. Это доля, навязанная нам нашей эпохой: быть нравственными людьми, не веря в (абсолютную) истину морали. Но тогда во имя чего нам быть добродетельными? Во имя верности! Ради верности верности! Это, если угодно, еврейский дух против немецкого разума, и он один способен спасти нас от варварства.
   Какая наивность, возражает Канту Бергсон («Два источника морали и религии»): пытаться построить мораль на культе разума, иначе говоря, на уважении на практике принципа непротиворечия! Великий логик Кавальес («Нравственное и светское воспитание») сказал бы то же самое. Мораль должна быть разумной, с этим никто не спорит, потому что она должна быть универсальной (или хотя бы пригодной к универсальному употреблению). Но для этого не хватит никакого разума: «Сталкиваясь с более или менее сильной тенденцией, принцип непротиворечивости беспомощен, а самые яркие примеры тускнеют. Геометрия еще никого не спасла». И правда, не существует добродетели геометрического порядка. Разве варварство менее логично, чем цивилизованность? Скупость менее последовательна, чем щедрость? Но даже если б это было так, разве это аргумент против варварства или скупости?
   Разумеется, никто не призывает отказаться от разума: наш дух этого не пережил бы. Речь идет лишь о том, чтобы не смешивать разум с его верностью правде с моралью, которая верна закону и любви. Разумеется, и тот и другая могут выступать единым фронтом, и именно это я именую духом. Но это не отменяет того факта, что разум и мораль – два разных понятия, несводимые один к другому. Иными словами, мораль относится не к истине, но к ценности: она есть объект не познания (во всяком случае, все, что мы можем узнать о морали, никак не показывает ее ценность), но воли. Она носит не вневременной, но исторический характер. Она не перед нами, но за нами.
   Таким образом, если у морали нет и не может быть основания, его роль играет верность. Благодаря верности мы подчиняемся не вневременному характеру универсального нравственного закона, но историчности ценности, присутствию в себе – всегда частному – прошлого, идет ли речь о прошлом человечества вообще (культура, цивилизация, то есть все то, что отделяет нас от варварства) или о нашем частном прошлом или прошлом наших близких («сверх-Я» Фрейда, воспитание, то есть все то, что отделяет нашу мораль от морали других людей). Верность закону, но не божественному, а человеческому, не универсальному, но частному (даже если он применяется и должен применяться универсально), не вневременному, но историческому: верность истории, верность цивилизации и духу Просвещения, верность человеческому в человеке! Мы не должны предавать то, что человечество сделало с собой, то, что оно сделало с каждым из нас.
   Выше я упоминал, что мораль начинается с вежливости; она продолжается – меняя свою природу – в верности. Вначале мы делаем то, что принято делать, затем принуждаем себя делать то, что должно делать. Мы начинаем с соблюдения приличий и переходим к добрым поступкам. Сначала – хорошие манеры, затем – добро как таковое. Верность полученной любви, вызывающему восхищение примеру, проявленному доверию, требовательности, терпению, нетерпению, закону и т. д. Любовь матери, закон отца… Я ничего не придумываю и сильно схематизирую, но каждый и сам прекрасно понимает, о чем идет речь. Долг, запрет, угрызения совести, удовлетворение от хорошего поступка, желание поступать правильно, уважение к другому… Все это главным образом зависит от воспитания, как говорит Спиноза («Этика», «Объяснение определения аффектов» 27)», но разве это значит, что следует отказываться от воспитания? Конечно, это всего лишь мораль, а мораль – это еще не все, мораль даже не самое главное (любовь и истина важнее). Но кто, не считая мудреца или святого, способен обойтись без морали?
   Верность лежит в основе любой морали, она противоположна «опрокидыванию всяких ценностей», которое низвергло бы и верность. «Мы желаем быть наследниками всякой предшествующей морали, – говорит Ницше, – мы не намерены начинать на пустом месте. Всякое нашей действие есть лишь возмущение морали против ее предыдущей формы» («Воля к власти», III, 498). И это возмущение, и это наследие – тоже суть верность. Но нужно ли восставать? И против кого? Против Сократа? Против Эпиктета? Против Христа и Нового Завета? Против Монтеня? Против Спинозы? Кто на это способен? Кто этого пожелает? Ведь нельзя же не видеть, что все перечисленные фигуры в общем и целом хранят верность одним и тем же ценностям, отказ от которых означал бы отказ от человечности.
   «Не разрушать я пришел, но созидать…» Вот слова того, кто верен, и они звучат еще прекрасней, если за ними не стоит вера, и еще настоятельней, если они идут против веры. Верность, но не Богу, а человеку, человеческому духу (то есть человечеству не как биологическому виду, а как культурной ценности). Все варварские государства ХХ века клялись именем будущего (тысячелетний рейх, светлое коммунистическое будущее сталинского образца и т. п.). И никто не убедит меня в том, что моральный отпор им мог быть возможен лишь на пути хранения верности определенному прошлому. Варвар не ведает верности. Даже светлое завтра становится желанным лишь тогда, когда основывается на старинных ценностях, – это поняли Маркс и его последователи. Не существует морали будущего. Любая мораль и любая культура происходят из прошлого. Мораль всегда основана на верности, по-другому не бывает.
   А вот супружеская верность – это уже совсем другая история. Существуют верные пары и неверные пары – это факт, но он не затрагивает главного, если под супружеской верностью узко понимать верность телу супруга. Почему надо любить кого-то одного? Почему надо желать кого-то одного? Когда мы говорим о верности своим идеям, мы же не ограничиваем их число одной-единственной (к счастью!); точно так же верность в дружбе вовсе не предполагает, что у нас должен быть только один друг. Верность в указанных областях не обладает исключительностью. Почему же с любовью должно быть по-другому? Ради чего мы должны ограничивать стремление другого человека к наслаждению? Вполне возможно, что такая жизнь удобнее, надежнее, может быть, даже счастливее, во всяком случае пока жива любовь – охотно верю.
   Но мне представляется, что ни мораль, ни любовь здесь не главное. Каждый выбирает по себе, к чему прислушиваться – к своей силе или к своим слабостям. Каждый человек, точнее сказать – каждая пара, решает этот вопрос для себя. Истина выше исключительности, и, мне кажется, мы совершаем меньшее предательство по отношению к любви, когда изменяем ради другой любви, чем когда храним верность, основанную на лжи. Другие люди могут думать иначе, да и сам я в иные моменты жизни – тоже. Мне кажется, что суть не в этом. Есть свободные, ничем не связанные пары, которые по-своему хранят друг другу верность (верность своей любви, верность своему слову, верность их общей свободе и т. д.). Есть и другие, верные друг другу суровой и унылой верностью, и каждый из двоих мечтает об измене. Проблема здесь не столько в верности, сколько в ревности, не столько в любви, сколько в страдании. Но эта проблема лежит уже вне рамок нашей темы. Верность – это не сострадание, хотя и то и другое добродетели. Конечно, но разные. Не заставлять другого человека страдать – это одно, не предавать его – совсем другое. Вот последнее мы и зовем верностью.
   Главное, разобраться, что превращает двух человек в пару. Разумеется, только сексуальная связь, пусть даже регулярная, для этого недостаточна. Как не достаточно и совместного проживания, даже продолжительного. Супружеская пара, в том смысле, какой я вкладываю в это понятие, объединена любовью, и любовью продолжительной. Следовательно, она хранит верность, потому что любовь может длиться только при том условии, что является продолжением страсти (слишком кратковременной, чтобы успеть образовать пару, но достаточно продолжительной, чтобы ее разрушить) при помощи памяти и воли. Очевидно, таков брак, прекращаемый разводом. Но. Одна моя знакомая, пережившая развод и повторный брак, говорила мне, что в каком-то смысле хранит верность своему первому мужу. «Я хочу сказать, – объясняла она, – тому, что мы вместе пережили, нашей истории, нашей любви… Я бы не хотела вычеркивать все это из жизни». Вот без подобной верности не продержалась бы ни одна пара – без общей истории, без той смеси доверия и благодарности, из-за которой счастливые пары к старости становятся такими трогательными, гораздо более трогательными, чем молодые влюбленные, для которых в большинстве случаев любовь пока еще – мечта. Мне кажется, что подобная верность бесценна и для супружеской пары имеет первостепенное значение. Пусть любовь угаснет или утратит пылкость, что чаще всего и происходит, и жалеть о ней бессмысленно, но, расставаясь или продолжая жить вместе, пара остается парой лишь до тех пор, пока хранит верность любви, полученной и подаренной, разделенной любви, как и памяти – сознательной и благодарной – об этой любви. Верность – это верная любовь, говорил я выше, и то же самое можно сказать о супружеской паре, даже «современной», даже «свободной». Верность – это любовь к тому, что было пережито вдвоем, любовь к любви, иногда – к сегодняшней (и охотно поддерживаемой), иногда – ко вчерашней. Верность – это верная любовь, прежде всего верная любви.
   Как я могу поклясться, что буду любить тебя всегда и никогда не полюблю никого другого? Кто может поручиться за свои чувства? И зачем, если любви больше нет, поддерживать ее фикцию, нести на себе ее тяготы, выполнять ее требования? Однако и это – не повод, чтобы отвергать то, что было в прошлом. Разве для того, чтобы любить в настоящем, нам обязательно предавать прошлое? Клянусь тебе – нет, не в том, что буду любить тебя всегда, а в том, что навсегда останусь верен любви, которую мы сейчас переживаем.
   Неверная любовь это отнюдь не свободная любовь: это забывчивая любовь, любовь-предательница, любовь, забывшая или возненавидевшая предмет своей любви, а потому погрузившаяся в пучину самозабвения и ненависти к себе самой. Но, полноте, разве это любовь?
   Люби меня, пока желаешь, любовь моя, но не забывай о нас.

Благоразумие

   Благоразумие – одна из четырех основных античных и средневековых добродетелей[4] и, не исключено, наиболее прочно забытая. Для современности благоразумие больше относится к психологии, чем к морали, выражая не столько долг, сколько расчет. Уже Кант не считал благоразумие добродетелью: это не более чем просвещенное или ловкое самолюбие, поясняет он, разумеется, ни в коей мере не предосудительное, но не имеющее никакой нравственной ценности и задающее весьма сомнительные правила. Благоразумно заботиться о своем здоровье, но в чем тут заслуга? Благоразумие слишком выгодно, чтобы быть нравственным; долг слишком абсолютен, чтобы быть благоразумным. Впрочем, не факт, что в данном случае Кант выражает наиболее современную точку зрения, тем более – самую справедливую. Ибо именно он делает из сказанного следующий вывод: правдивость является абсолютным долгом, независимо от обстоятельств (даже если к вам в дом врываются убийцы, преследующие вашего друга, и требуют от вас сказать, не у вас ли он прячется, – это пример, приводимый самим Кантом) и независимо от последствий: лучше поступить неблагоразумно, нежели нарушить долг, даже если от этого зависит спасение жизни невинного человека или вашей собственной жизни.
   Мне представляется, что сегодня мы уже не можем согласиться с этим выводом; мы не настолько верим в абсолют, чтобы жертвовать ради него своей жизнью и жизнью наших близких. Этика убеждения, как позже выскажется Макс Вебер (7), скорее пугает нас: чего стоит абсолют принципиальности, если ему в угоду приходится приносить простую человечность, здравый смысл, мягкость и сострадание? Кроме того, мы научились с недоверием относиться к морали, особенно если она претендует на статус абсолютной. Этике убеждения мы предпочитаем то, что Макс Вебер называет этикой ответственности, каковая, не отрекаясь от принципов (что для нее было бы невозможно), все же обращает внимание и на предвидимые последствия тех или иных действий. Добрые намерения могут приводить к катастрофам, а чистота помыслов, даже не подлежащая сомнению, еще ни разу не послужила гарантией против ухудшения ситуации.
   Следовательно, довольствоваться ими предосудительно: этика ответственности требует от нас не только чистоты помыслов и верности принципам, но и способности предвидеть в меру возможного последствия наших поступков. Это этика благоразумия – единственная действительно стоящая этика. Лучше солгать гестаповцам, чем выдать еврея или участника Сопротивления. Во имя чего? Во имя благоразумия, которым и определяется это «лучше» (для человека и силами человека). Это прикладная мораль – а во что превратится мораль, если ее не к чему приложить? Без благоразумия все прочие добродетели способны на одно – вымостить своими добрыми намерениями дорогу в ад.
   Выше я упоминал об античности. Само это слово – благоразумие – настолько обременено многочисленными историческими наслоениями, что не может не вызывать двусмысленных толкований. Кстати, оно практически совсем исчезло из современного этического словаря. Это, однако, не означает, что мы более не нуждаемся в благоразумии. Что же содержит в себе это понятие?
   Попробуем приглядеться к благоразумию поближе. Известно, что древние римляне переводили словом prе́dentia греческое phronèsis, используемое в числе прочих Аристотелем и стоиками. Что они имели в виду? Добродетель ума, поясняет Аристотель, в том смысле, в каком она имеет дело с истиной, знанием и разумом. Благоразумие есть предрасположенность, позволяющая выносить верное суждение о том, что хорошо или дурно для человека (верное не само по себе, но в условиях того мира, в котором мы живем; не вообще, но в той или иной конкретной ситуации), и, как следствие, действовать подобающим образом. Эту предрасположенность можно назвать здравым смыслом, поставленным на службу доброй воли. Или просто умом – но умом добродетельным. Вот почему благоразумие обусловливает все прочие добродетели – ни одна из них без благоразумия не будет знать, что нужно делать и как достичь поставленной цели (добра). Св. Фома показал, что из четырех основных добродетелей именно благоразумию принадлежит руководящая роль. Не будь благоразумия, ни умеренность, ни храбрость, ни справедливость не узнают, что и как следует делать; они останутся слепыми или неопределенными добродетелями (справедливый человек будет любить справедливость, но не будет знать, что делать, чтобы поступать по справедливости; храбрец не будет знать, на что применить свою храбрость, и так далее). Равно и благоразумие, без прочих добродетелей, останется пустым звуком либо обернется обыкновенной ловкостью. Для благоразумия характерна своего рода скромность, объяснимая ее инструментализмом: оно служит не своим, а чужим целям, занимаясь исключительно выбором средств[5]. Но именно поэтому благоразумие незаменимо: без него не способны обойтись ни один поступок и ни одна добродетель, во всяком случае ни одна действенная добродетель. Благоразумие не царствует (справедливость и любовь гораздо лучше), но оно правит. Задумаемся: во что превратится царство без правительства? Недостаточно любить справедливость, чтобы быть справедливым; мало любить мир, чтобы быть пацифистом, – требуется еще здравое размышление, верное решение и правильный поступок. Благоразумие принимает решение – храбрость дает силы его осуществить.
   Стоики видели в благоразумии науку о том, что следует и чего не следует делать, с чем решительно не соглашался Аристотель, и был прав, потому что наука основана на обязательности, а благоразумие – на случайности[6]. Благоразумие предполагает неуверенность, риск, случайность, неизвестность. Богу благоразумие не нужно, но может ли человек обойтись без него? Благоразумие – не наука; оно – то, что служит заменителем науки там, где науки нет и быть не может. Раздумывать можно лишь над тем, что подразумевает выбор, иначе говоря, над тем, что не поддается или не достаточно поддается доказательствам: вот когда требуется стремление, и не только к благой цели, но и к ее достижению благими средствами. Недостаточно любить своих детей, чтобы быть хорошим отцом; недостаточно желать своим детям добра, чтобы действовать им во благо. Любовь, сказал бы Колюш (8), не освобождает от необходимости быть умным. Греки хорошо это понимали – может быть, намного лучше нас. Phronе́sis – это нечто вроде практической мудрости: мудрости, направленной на действие, мудрости, проявляющейся в действии. Она не заменяет мудрости как таковой (подлинной мудрости, то есть sophia), потому что для того, чтобы хорошо жить, недостаточно правильно поступать, а для того, чтобы быть счастливым, – недостаточно быть добродетельным. Вот в чем прав Аристотель, не соглашавшийся почти со всеми мыслителями античности: добродетели так же не достаточно для счастья, как и счастья для добродетели. Вместе с тем благоразумие необходимо и для первой, и для второго, и даже мудрость не может обходиться без благоразумия. Мудрость без благоразумия была бы мудростью безумца, а это уже вообще никакая не мудрость.
   Возможно, главное сказал Эпикур: благоразумие, которое из всех желаний выбирает путем сравнения и изучения преимуществ и недостатков те, что следует удовлетворить, и определяет, какими средствами это следует делать, более ценно, чем сама философия, ибо из него проистекают все прочие добродетели. Чего стоит истина, если человек не умеет жить? Зачем нужна справедливость, если ты не способен поступать по справедливости? И для чего к ней стремиться, если она ничего не приносит? Благоразумие – своего рода практический навык (а не только видимость, в отличие от вежливости), одновременно являющийся искусством наслаждаться жизнью. Нам случается отказываться от многих удовольствий, учит Эпикур, если они влекут за собой более крупные, нежели само удовольствие, неприятности, либо стремиться к боли, если она позволяет избежать чего-то худшего или достичь более сильного или продолжительного удовольствия. Так, мы идем к зубному врачу или ходим на работу не ради удовольствия, но чаще всего ради отсроченного или непрямого удовольствия, и предвидеть или просчитать это удовольствие позволяет нам благоразумие. Эта добродетель всегда временна, а иногда она становится и добродетелью выжидания. Благоразумие умеет заглядывать в будущее, во всяком случае в той мере, в какой от нас зависит, встречать ли его вызовы лицом к лицу (поэтому оно связано не с надеждой, а с волей). Следовательно, это добродетель, присутствующая в настоящем, но вместе с тем наделенная даром предвидения.
   Благоразумный человек внимателен не только к тому, что происходит сегодня, но и к тому, что может произойти завтра: он осмотрителен и осторожен. Слово prudentia, отмечает Цицерон, происходит от глагола providere, который имеет два значения: предвидеть и способствовать. Это добродетель продолжительности, неясного будущего, благоприятного момента (kairos у греков), добродетель терпения и предвидения. Невозможно жить сиюминутным моментом. Реальность диктует нам свои законы, ставит перед нами препоны и заставляет идти к цели кружным путем. Благоразумие – искусство помнить обо всем этом, это разумное и здравомыслящее желание. Романтики, допускаю, скорчат недовольную мину – они предпочитают сладость мечты. Но люди действия отлично понимают, что другого пути попросту не существует, даже если стремишься к чему-то маловероятному или исключительному. Благоразумие – это то, что отделяет действие от импульса, а героя – от сорвиголовы. В сущности, именно это Фрейд называл принципом реальности, во всяком случае именно эта добродетель наиболее полно ему соответствует. Мы хотим наслаждаться как можно больше и страдать как можно меньше, но мы обязаны учитывать диктат реальности с ее неопределенностью, иначе говоря (и здесь мы встречаемся с добродетелью ума, о которой говорит Аристотель), мы должны хотеть, но с умом. У человека благоразумие играет ту же роль, что инстинкт у животных и, если повторить Цицерона, что провидение у богов.
   Таким образом, у античных мыслителей благоразумие (phron е́sis, prudentia) выходит далеко за рамки обыкновенного стремления избежать опасностей – к чему постепенно скатывается наше понимание благоразумия. Тем не менее между первым и вторым существует несомненная связь, и второе, по мнению Аристотеля или Эпикура, вытекает из первого. Именно благоразумие определяет, чему следует отдавать предпочтение при выборе и чего следует избегать. Между тем понятие опасности чаще всего связано с этой последней категорией: отсюда современное толкование термина (благоразумие как предосторожность). В то же время существуют ситуации, когда приходится идти на риск, и бывают опасности, которые необходимо встречать лицом к лицу: отсюда его античное толкование (благоразумие как добродетель риска и решительности). Первое не только не упраздняет второе, но и зависит от него. Благоразумие – это не страх и не трусость. Благоразумие без храбрости оборачивается малодушием, равно как и храбрость без благоразумия превращается в безрассудство или безумие.
   Отметим, впрочем, что даже в современном, ограниченном толковании благоразумие продолжает служить непременным условием добродетели. Только живой человек может быть добродетельным (про мертвых, в лучшем случае, можно сказать, что они были добродетельными); только тот, кто благоразумен, остается в живых. Полное отсутствие благоразумия равнозначно скорой гибели. И что тогда останется от добродетели? И каким образом она сможет проявиться? В главе, посвященной вежливости, я уже писал о том, что в раннем детстве мы не делаем разницы между тем, что дурно (виной), и тем, что причиняет зло (болью и опасностью). Поэтому мы не отличаем морали от благоразумия, каковые, впрочем, на протяжении достаточно длительного времени зависят от слова и власти родителей. Но вот мы вырастаем (благодаря благоразумию родителей, а затем и своему собственному), и перед нами встает задача отделить одно от другого; на основе отличий друг от друга формируются мораль и благоразумие. Смешивать их было бы ошибкой; противопоставлять одно другому – еще одной ошибкой. Благоразумие советует, отмечает Кант, мораль диктует. Поэтому мы нуждаемся и в том и в другой. Благоразумие может быть добродетелью только в том случае, если оно служит достойной цели (иначе оно будет просто ловкостью), равно как и цель эта не будет полностью добродетельной без гарантии благих средств для ее достижения. Вот почему, подчеркивает Аристотель, нельзя быть хорошим человеком без благоразумия, как нельзя быть и благоразумным без моральной добродетели. Для добродетели одного благоразумия мало (оно относится только к средствам, тогда как добродетель учитывает также и цели), но ни одна добродетель не способна обходиться без благоразумия. Лишенный благоразумия водитель не просто опасен, он достоин и морального осуждения, поскольку наплевательски относится к чужим жизням. И наоборот, разве не очевидно, что безопасный секс, то есть осмотрительность в половом поведении, может представлять собой пример морального отношения (поскольку доказывает, что человек, даже если сам он уже болен, заботится о сохранении здоровья партнера)? Самый свободный секс между взрослыми людьми при условии взаимного согласия не может подвергаться осуждению. Но неосторожность в наше время, когда повсюду свирепствует СПИД, – может и должна. Без предосторожности – это не добродетельный секс или, во всяком случае, такой секс, добродетель которого заметно хромает. Аналогичным образом дело обстоит и во всех других областях жизни.
   Отец, который ведет себя по отношению к детям неосторожно, может любить их и желать им добра. Однако его отцовской добродетели и, скорее всего, его отцовской любви явно чего-то не хватает. Случись несчастье, которого можно было бы избежать, он будет знать, что, даже если вина лежит не только на нем, полностью невиновным он считаться не имеет права. Первая заповедь родителей – не навреди. Оберегай своего ребенка. Это и есть благоразумие, без которого любая добродетель бессильна или вредоносна.
   Я уже упоминал, что благоразумие не означает отказ от риска или стремление во что бы то ни стало избежать опасностей. Возьмем, к примеру, альпинистов или моряков – благоразумие входит составной частью в их профессии. Какова степень риска? Какие опасности ждут на пути? Насколько они велики? Ради чего стоит рисковать? Всеми этими людьми движет принцип удовольствия – он же желание или любовь. Но каким образом этот принцип может быть удовлетворен? Какими средствами? С какими предосторожностями? Здесь уже в дело вступает принцип реальности, и если он действует во благо, мы называем его благоразумием.
   «Благоразумие, – говорит бл. Августин, – это любовь, которая выбирает с прозорливостью». Но что именно она выбирает? Явно не объект, ибо за это отвечает желание. А что же тогда? Средства, необходимые для его достижения и защиты. Такова материнская прозорливость (и прозорливость любовницы), которая есть не что иное, как мудрость безумной любви. Матери (и влюбленные женщины) делают то, что нужно делать, и так, как это нужно делать, во всяком случае в меру своего разумения (любая добродетель ума подразумевает риск ошибки), результатом чего стало появление человечества. Любовь ведет, благоразумие просвещает.
   Вот хорошо было бы, если бы благоразумие могло просветить все человечество! Мы уже показали, что благоразумие умеет заглядывать в будущее – забывать о нем опасно и аморально. Благоразумие – своего рода парадоксальная память о будущем или, лучше (поскольку память сама по себе не является добродетелью), парадоксальная и необходимая верность будущему. Это хорошо известно родителям, пекущимся о будущем своих детей не для того, чтобы «прописать» им это будущее, но для того, чтобы обеспечить им право и в силу возможностей предоставить средства, которые позволят им «написать» это будущее самостоятельно. Это верно и для человечества в целом, если мы хотим сохранить права будущих поколений и их шансы на жизнь. Чем больше власти, тем выше ответственность. И наша ответственность высока как никогда, поскольку от нас зависит не только существование нас и наших детей, но, в силу бурного развития науки и техники, и их растущего влияния на нашу жизнь и существование всего человечества на протяжении последующих веков. Например, экология напрямую связана с благоразумием, и в этом она смыкается с моралью. Было бы заблуждением считать благоразумие устаревшим – это самая современная из добродетелей, вернее, та из добродетелей, которая больше всего необходима современности.
   Говоря о прикладной морали, я имел в виду два значения этого термина. Во-первых, прикладная мораль есть понятие, обратное абстрактной, теоретической морали; во-вторых, обратное морали попустительства. Последнее понятие внутренне противоречиво, что лишний раз доказывает, насколько важно благоразумие, в том числе для того, чтобы защитить мораль от фанатизма (всегда слишком пылкого, а потому неблагоразумного), а также от самой морали. Разве мало ужасов творилось во имя Добра? Разве мало преступлений было совершено во имя добродетели? Все эти ужасы и преступления почти всегда грешили против терпимости, но чаще всего также и против благоразумия. Не стоит верить всяким савонаролам, ослепленным идеей Добра с большой буквы. Они слишком привержены принципам, чтобы обращать внимание на отдельных людей; они слишком уверены в чистоте своих помыслов, чтобы думать об их последствиях…
   Мораль без благоразумия – это пустая или опасная мораль. Caute – призывал Спиноза, что означает: «Не верь». Такова максима благоразумия; не следует слишком доверять и самой морали, когда она перестает уважать свои рамки или перестает сомневаться в чем бы то ни было. Добрая воля не может служить гарантией, а добросовестность – извинением. Одним словом, для добродетели одной морали мало: нужны еще ум и прозорливость. Об этом нам напоминает юмор, и это нам предписывает благоразумие.
   Неблагоразумно слушать лишь голос морали. Аморально быть неблагоразумным.

Умеренность

   Речь вовсе не идет о том, чтобы отказаться от удовольствий или свести их к минимуму. Это была бы уже не добродетель, а уныние, не умеренность, а аскетизм, не сдержанность, а бессилие. В подтверждение этого тезиса можно привести знаменитую схолию Спинозы, возможно в наибольшей степени пронизанную духом Эпикура, которая, нисколько не потускнев от многочисленных цитирований, сжато и емко выражает суть дела. Умеренность противоположна отвращению или тому, что доводит до отвращения: главное не в том, чтобы наслаждаться меньше, а в том, чтобы наслаждаться лучше. Умеренность, как сдержанность в удовлетворении чувственных удовольствий, является также залогом более чистого и более полного наслаждения. Это просвещенный, контролируемый, окультуренный вкус. В той же схолии Спиноза далее указывает: умеренность – это сдержанность, позволяющая нам оставаться хозяевами своих удовольствий, вместо того чтобы превращаться в их рабов.
   Это свободное наслаждение, еще более интенсивное в силу того, что оно наслаждается и собственной свободой. Какое удовольствие закурить, зная, что ты совершенно спокойно можешь обойтись без сигареты! Выпить, если ты равнодушен к алкоголю! Заниматься любовью, не чувствуя себя в плену у собственного влечения! Эти удовольствия особенно чисты, потому что они свободны. Они приносят больше радости, потому что мы можем ими управлять. Они более безмятежны, потому что не подразумевают зависимости. Легко ли быть умеренным? Конечно же нет. Возможно ли это? Не всегда – поверьте, я знаю, о чем говорю, – и по отношению далеко не к каждой вещи. Вот почему умеренность – добродетель, то есть совершенство, она та горная гряда, как говорил Аристотель, которая разделяет две бездны – неумеренность и бесчувствие, печаль разнузданности и уныние от неумения радоваться жизни, отвращение обжоры и отвращение анорексика. Какое горе нести свое тело как тяжкое бремя! И какое счастье с наслаждением пользоваться им!
   Неумеренный человек – это раб, и его рабство тем безысходней, что он вынужден повсюду волочить за собой своего хозяина. Пленник своего тела, пленник своих желаний или привычек, пленник их силы или слабости. Прав был Эпикур, который вместо аристотелевского и платоновского sophrosunе́ (умеренность или сдержанность) предпочитал термин «независимость» (autarkeia). Однако одного нет без другого: «Мы рассматриваем независимость как величайшее благо не для того, чтобы жить абсолютно малым, но для того, чтобы, не имея многого, мы довольствовались малым, убежденные, что с наибольшим удовольствием наслаждается изобилием тот, кто менее всего нуждается в нем, ибо все, что естественно, достигается легко, а все, что тщета, достигается с трудом». В обществе, если только оно не прозябает в крайней нищете, редко случается, чтобы кому-то не хватало хлеба или воды. Но в самом богатом обществе всегда будет ощущаться нехватка золота и предметов роскоши. Можем ли мы быть счастливыми, постоянно ощущая неудовлетворенность? И возможно ли достичь состояния полной удовлетворенности, если наши желания безграничны? Эпикур, напротив, закатывал себе пир, располагая небольшим количеством сыра и сушеной рыбы. Какое счастье есть, когда ты голоден! И какое счастье чувствовать себя сытым после того, как поел! Сколько свободы в том, чтобы подчиняться исключительно природе! Умеренность является средством для обретения независимости, как независимость есть средство достижения счастья. Быть умеренным значит уметь довольствоваться малым, но главное здесь не малое, а умение и довольство.
   Таким образом, умеренность – как и благоразумие, как, возможно, вообще все добродетели – является искусством наслаждения; это работа желания над самим собой, работа живого человека над собой. Умеренность призывает не к преодолению границ, а к их соблюдению. Фуко (9) называл умеренность в числе других качеств, образующих комплекс самопопечения: это добродетель скорее этической, чем моральной природы, меньше определяемая долгом, чем здравым смыслом. Это благоразумие в его приложении к удовольствиям: наслаждаться как можно больше и наилучшим образом, но не путем бесконечного увеличения объектов наслаждения, а увеличением интенсивности ощущений или более острым осознанием того, что ты наслаждаешься. Бедный Дон Жуан, которому нужны были все новые и новые женщины! Бедный алкоголик, которому нужно так много спиртного! Бедный обжора, которому нужно так много еды!
   Эпикур призывает принимать удовольствия, которые сами идут нам в руки, потому что естественные потребности удовлетворять легко и не нужно ломать себя. Что может быть легче, чем напиться воды, когда испытываешь жажду? Что может быть легче, чем удовлетворить – если только не впал в крайнюю нужду – позывы брюха или плоти? Разве может быть что-либо более ограниченное – к счастью, ограниченное, – чем естественные природные желания? Наше тело не может быть ненасытным. Безграничность желаний, обрекающая нас на тоску, неудовлетворенность или несчастье, это всего лишь болезнь воображения. Наши мечты значительно больше нашей же утробы, и разве не глупо упрекать собственный живот в том, что он слишком мал? Напротив, мудрец ставит границы как желанию, так и страху: это телесные границы, они же – границы умеренности. Однако люди неумеренные не желают их видеть либо спешат их нарушить. Есть больше не хочется? Они вызывают у себя рвоту. Пить больше не хочется? Они бросают в рот горсть соленых орешков, а то и опрокидывают рюмку-другую чего-нибудь этакого, от чего снова просыпается жажда. Больше не тянет заниматься любовью? Они торопливо листают порнографические журналы… И дело в шляпе! Но зададимся вопросом, а для чего все это? И какой ценой? Вместо того чтобы освободиться от удовольствия (путем получения удовольствия), они становятся его пленниками. Пленниками вечной нехватки чего-то, так что в конце концов, достигнув крайней степени пресыщения, начинают испытывать нехватку самой этой нехватки! Как жаль, вздыхают они, что больше совсем не хочется ни есть, ни пить… Дело в том, что они хотят иметь все больше и больше и не умеют довольствоваться не только малым, но даже и чрезмерным! Вот почему все извращенцы так унылы, вот почему алкоголики глубоко несчастны. А есть ли картина более печальная, чем объевшийся обжора? «Я переел», – грустно вздыхает он, отяжелевший, обрюзгший, обессилевший.
   «Неумеренность – чума сладострастия, – говорит Монтень, – а умеренность – не бич ее, а приправа к ней». Приправа, позволяющая наслаждаться удовольствием в самой сладостной изысканности. Так поступает истинный гурман – в отличие от обжоры, он предпочитает качество количеству. Это уже шаг вперед. Но мудрец идет еще дальше. Мудрец метит выше: качество получаемого удовольствия значит для него неизмеримо больше, чем качество вызывающих удовольствие блюд. Он тоже гурман, но как бы гурман в квадрате, гурман по отношению к себе, вернее, по отношению к жизни и к безличным и безадресным удовольствиям, которые она способна дарить: есть, пить, чувствовать, любить. Он вовсе не эстет – он знаток. Он знает, что нет удовольствия помимо вкуса, а вкуса – помимо желания. «Простые блюда, – говорит он, – доставляют удовольствие не меньшее, чем самые изысканные яства, если помогают излечиться от боли, вызываемой нуждой; просяной хлеб и вода доставляют острейшее удовольствие, когда подносишь их ко рту в крайней нужде. Вот почему привычка к простой пище способствует улучшению здоровья, делает человека способным к необходимым жизненным занятиям, приводит нас в нужное расположение духа, когда время от времени мы приближаемся к роскошным яствам, и делает нас бесстрашными перед богатством».
   В развитом обществе – таком, каким было общество Эпикура и каким является наше, нетрудно добыть необходимое; а получить и сохранить то, что не относится к необходимому, гораздо труднее. Но кто из нас способен довольствоваться необходимым? Кто может не полюбить излишества, если они сами идут в руки? Только мудрец, быть может. Умеренность делает его удовольствие более острым, если он его испытывает, и заменяет ему удовольствие в отсутствие последнего. Следовательно, он всегда – или почти всегда – пребывает в состоянии удовлетворения. Действительно, какое редкостное удовольствие – жить! Какое удовольствие иметь все необходимое! Какое удовольствие быть хозяином своих удовольствий! Мудрец эпикуреец культивирует интенсивный, а не экстенсивный способ удовлетворения желаний. Лучшего не обязательно должно быть много; лучшее – это то, что привлекает его и доставляет ему счастье. Он живет, по выражению Лукреция, «сердцем довольствуясь малым», и он уверен в своем благополучии, потому что знает, что «малый голод легко утолить», а даже если голод останется неутоленным, он быстро исцелит его и от голода, и от всего остального. Тот, кому довольно жизни самой по себе, не станет страдать от отсутствия чего бы то ни было. Этот секрет счастливой бедности вновь открыл, возможно, только св. Франциск Ассизский. Но этот урок гораздо нужнее нам, нашему обществу изобилия, в котором чаще всего страдают и умирают не от голода и не от аскезы, а от неумеренности. Умеренность – добродетель на все времена, но во времена благополучные ее значение особенно возрастает. Это добродетель, носящая не исключительный, в отличие от храбрости (особенно необходимой в тяжелые времена), а обыденный и скромный характер: не исключение, а правило, не героизм, а мера. Это добродетель, являющая собой противоположность полной разнузданности всех чувств, столь дорогой Рембо (10). Вот почему наша эпоха, предпочитающая поэтов философам и детей мудрецам, стремится забыть о том, что умеренность – это добродетель, низводя ее до состояния гигиенического средства («я веду себя осторожно»). Несчастная эпоха, способная поставить выше поэтов только врачей!
   Фома Аквинский тонко подметил, что эта основная добродетель, может быть и не дотягивающая до остальных (благоразумие явно нужнее, а храбрость и справедливость заслуживают большего восхищения), зато самая труднодостижимая. Дело в том, что умеренность касается самых насущных желаний любого индивидуума (есть и пить) и всего вида в целом (заниматься любовью), которые к тому же являются самыми сильными желаниями. И они же труднее всего поддаются самоконтролю. Об отказе от этих желаний не может идти и речи – ведь бесчувственность тоже порок! Речь о том, чтобы хоть в какой-то мере постараться их контролировать, ввести в какие-то рамки, поддерживать в некоем равновесии и гармонии. Умеренность – это добровольное стремление упорядочить свои собственные побуждения, использовать душевную силу для обуздания своих безрассудных аппетитов. Умеренность – не чувство, это способность, а следовательно, добродетель. Ален называл умеренность добродетелью, преодолевающей все виды опьянений. Включая, добавим, опьянение умеренностью, – и здесь она смыкается со скромностью.

Храбрость

   Храбрость – та из добродетелей, которая, судя по всему, вызывает в нас наибольшее восхищение. Престиж, которым окружена храбрость, не зависит – и это довольно редкое явление – ни от общественного устройства, ни от эпохи, ни даже от личности человека. Трусость презираема повсеместно; отвага пользуется всеобщим уважением. Разумеется, ее формы и содержание могут варьироваться: у каждой цивилизации свои страхи и свои храбрецы. Но вот что остается неизменным – или почти неизменным: храбрость как способность преодолевать страх ценится выше, чем трусость или малодушие, уступающие страху. Храбрость это добродетель героев, а кто ж из нас не восхищается героями?
   Между тем эта универсальность ничего не доказывает и даже выглядит несколько подозрительной. Если нечто вызывает всеобщее восхищение, значит, этим восхищаются, наряду со всеми, и мерзавцы, и дураки. Но можно ли положиться на их суждение? К тому же не следует забывать, что многие люди восхищаются, например, красотой, которая не является добродетелью, и, наоборот, презирают мягкость, которая как раз и есть одна из добродетелей. Широкое распространение морали не служит доказательством ее универсального характера. Добродетель – не шоу и не нуждается в аплодисментах публики.
   Но главное даже не в этом. Храбрость ведь может служить как добру, так и злу. Она не способна менять природу того и другого. Злобный человек может вести себя храбро, но от этого он не перестает быть злобным. Храбрый фанатик остается фанатиком. Можно ли сказать, что подобная храбрость – храбрость во зле и во имя зла – все еще добродетельна? С этим трудно согласиться. Допустим, храброе поведение убийцы или эсэсовца способно вызвать чье-то восхищение – но разве это делает их добродетельными? Будь они чуточку трусливей, глядишь, причинили бы меньше зла. Так что же это за добродетель, если она может служить дурным целям? И что это за ценность, если она равнодушна к ценностям?

   «Храбрость – не добродетель, – говорит Вольтер, – но качество, в равной мере присущее и негодяям, и великим людям». Следовательно, храбрость – это одно из совершенств, но само по себе оно не может быть ни нравственным, ни безнравственным. То же самое можно сказать об уме или о силе: и то и другое способно вызывать восхищение, и то и другое двойственно (может служить как добру, так и злу), ни то ни другое не имеет отношения к морали. Впрочем, я не вполне уверен, что с храбростью все обстоит так просто. Возьмем для примера какого-нибудь негодяя. Он может быть умен или глуп, силен или слаб – с точки зрения морали его оценка не меняется. Мало того, глупость может в какой-то степени служить ему оправданием, равно как тот или иной физический недостаток, из-за которого у него испортился характер. Люди называют это смягчающими обстоятельствами: не будь он идиотом или хромым, может, он не был бы таким мерзавцем? Но вот ум и сила не только не смягчают подлой натуры негодяя, но, напротив, подчеркивают ее, усиливают его зловредность и усугубляют вину. Другое дело – храбрость. Трусость иногда может служить оправданием дурного поступка, тогда как храбрость как таковая всегда оценивается с точки зрения морали (что не доказывает, как мы покажем в дальнейшем, что она всегда является добродетелью). Как мне кажется, это прекрасно сознают и сами негодяи. Допустим, есть два эсэсовца, одинаковые во всем, кроме одного: один труслив, а второй храбр. Второй наверняка опаснее, но кто может сказать, что он виновен больше первого? Что он больше заслуживает презрения и ненависти? Если я говорю о ком-то: «Он жесток и труслив», то оба эти качества как бы суммируются. Если же я говорю: «Он жесток и храбр», то тут скорее применимо не сложение, а вычитание. Какие чувства вызывает в нас камикадзе? Разве только ненависть и презрение?
   Впрочем, оставим военную тему, ибо она способна увести нас очень далеко. Поговорим лучше о паре террористов, действующих в мирное время. Каждый из них взрывает самолет, битком набитый отпускниками, только один осуществляет диверсию с земли, лично ничем не рискуя, а второй сам находится в том же самолете и гибнет вместе с пассажирами. Кто из них вызовет в нас более сильную ненависть и презрение? Разумеется, первый. Остановимся подробнее на этом примере. Можно предположить, что оба наши террориста движимы одними и теми же мотивами, например идеологическими, и оба совершенных ими теракта приводят к одинаковым человеческим жертвам. Каждый согласится, что эти последствия слишком трагичны, а мотивы слишком спорны, чтобы служить им оправданием, иначе говоря, оба теракта достойны морального осуждения. Но один из террористов – трус, потому что он знает, что лично ничем не рискует, а второй – храбрец, потому что он точно знает, что погибнет. Что это меняет? Для жертв – ничего. А для террористов? Храбрость против трусости? Наверное. Но что здесь важно – мораль или психология? Добродетель или характер? Разумеется, и психология, и характер играют свою роль, отрицать это нельзя. Но мне представляется, что здесь присутствует также некий элемент, имеющий прямое отношение к морали: герой-террорист своей жертвенностью демонстрирует по меньшей мере искренность убеждений и вероятное бескорыстие мотивов. Но (и это важно) даже то подобие уважения, разумеется весьма условного, которое мы можем к нему испытывать, заметно уменьшится, а то и вовсе исчезнет, стоит нам узнать – например, из его личного дневника, – что этот религиозный фанатик пошел на преступление, пребывая в твердом убеждении, что в результате выиграет гораздо больше, чем проиграет. Скажем, вечное блаженство в загробной жизни… В данном гипотетическом случае эгоизм снова берет верх (впрочем, он никогда не уступал первенства иным чувствам), а какая бы то ни было нравственность отступает далеко в тень. Мы имеем дело с человеком, готовым принести в жертву невинных людей ради собственного счастья, иначе говоря – с обыкновенным негодяем. В этой жизни он бесспорно храбр, но движим корыстью – пусть даже посмертной, следовательно, его храбрость лишена всякой нравственной ценности. Эгоистическая храбрость – прежде всего эгоизм. Теперь для сравнения представим себе террориста, придерживающегося атеистических взглядов. Если он жертвует собственной жизнью, можем ли мы заподозрить его в низменных побуждениях? Бескорыстная храбрость – это героизм. И хотя такая храбрость не служит доказательством нравственной ценности поступка, она способна многое сказать о личности человека, этот поступок совершившего.
   Этот пример хорош своей наглядностью. Что вызывает наше уважение к храбрости, кульминацией которой является самопожертвование? Риск, не подкрепленный эгоистическими побуждениями, иначе говоря, одна из форм альтруизма или, по меньшей мере, бескорыстия, самоотречения, отказа от собственного «я». Именно это, судя по всему, и заслуживает морального уважения в храбрости. Представьте себе, что на улице на вас нападает неизвестный, перекрывая вам путь к бегству. Что вы станете делать – яростно защищаться или молить о пощаде? Разумеется, это вопрос стратегии или темперамента. Никто не спорит, первая реакция кажется более мужественной и славной. Но слава не имеет отношения к морали, а мужественность – не добродетель. Теперь представьте, что на той же улице вы слышите, как на помощь зовет женщина, которой угрожает насильник. Ясно, что храбрость, которую вы проявите (или не проявите), будет говорить уже не только о вашем характере, но и о вашем моральном достоинстве (или низости), то есть о вашей добродетели (или отсутствии таковой). Одним словом, храбрость, пользуясь уважением в психологическом и социальном аспектах, с точки зрения морали может быть уважаема только в том случае, если она служит интересам других людей и свободна от непосредственного корыстного интереса. Вот почему в случае с атеистом храбрость перед лицом смерти есть отвага истинного храбреца: человеческое «я» атеиста не может рассчитывать ни на какую конкретную положительную награду. Я не случайно употребляю такие определения, как «непосредственный», «конкретный», «положительный», – каждому известно, что не так-то просто избавиться от своего эго. Даже героя можно заподозрить в том, что он стремился к славе или действовал под влиянием угрызений совести; иначе говоря, в том, что он пытался отыскать в добродетели собственное счастье или благополучие, пусть даже непрямое и посмертное. Невозможно отрешиться от своего эго, как нельзя игнорировать принцип удовольствия. Но находить удовольствие в служении другим, видеть свое благополучие в совершении благородных поступков – это уже не просто альтруизм, это и есть определение принципа добродетели.
   Себялюбие, учит Кант, не всегда греховно, но оно – источник всех зол. Я бы добавил к этому: любовь к другим – источник всех благ. Впрочем, не следует слишком углублять разделяющую то и другое пропасть. Мы не можем любить других, не любя себя – вот почему Священное Писание рекомендует возлюбить ближнего «как самого себя». Возможно, себя мы любим лишь постольку, поскольку усвоили и глубоко впитали проявленную к нам любовь. Тем не менее между тем, кто любит только себя, и тем, кто любит, порой бескорыстно, и кого-то еще, разница такая же, как между тем, кто любит только брать, и тем, кто любит также отдавать. Это разница между эгоизмом самого гнусного образца и высоким, очищенным, свободным эгоизмом (именно свободным, ибо мы говорим об эгоизме, освобожденном от давления эго). Такой эгоизм называют также альтруизмом или великодушием.
   Но вернемся к храбрости. Что я хотел показать приведенными выше примерами? Что храбрость как психологическая характеристика человека становится добродетелью только в том случае, если служит благу других людей или какой-либо общей благородной цели. Как черта характера храбрость, формируется из пониженной чувствительности к страху. Храбрый человек либо не испытывает страха, либо хорошо его переносит, иногда даже получая от этого удовольствие. Это храбрость сорвиголов, задир и драчунов, храбрость крутых парней, как их принято именовать в детективах. Каждому понятно, что добродетелью здесь чаще всего и не пахнет. Но означает ли это, что подобного рода храбрость вовсе безразлична к морали? Здесь все не так просто. Даже если я действую исходя из эгоистических побуждений, храброе поведение (например, готовность вступить в бой с обидчиком вместо того, чтобы молить его о пощаде) демонстрирует большую выдержку, достоинство и свободу, нежели трусливое. Между тем упомянутые качества имеют нравственную ценность и накладывают на храбрость как бы отражение своего отблеска.
   Храбрость далеко не всегда высокоморальна, но без храбрости никакая мораль невозможна и недейственна. Если человек всецело поддается страху, разве сможет он выполнить свой долг? Вот почему люди уважают, и я бы назвал это уважение предморальным или квазиморальным, храбрость, даже чисто физическую, даже вдохновляющую на эгоистические поступки. Храбрость действительно вызывает к себе уважение, иногда – даже восхищение, и порой опасное, поскольку с точки зрения морали храбрость ничего не доказывает. Объясняется это, возможно, тем, что храбрость свидетельствует о стремлении вырваться из цепких лап инстинктов, преодолеть свой страх, то есть проявить самообладание, каковое, не будучи нравственной ценностью, все же является условием – не достаточным, но обязательным – всякой нравственности. Страх эгоистичен. Трусость эгоистична. Но и примитивная храбрость, храбрость физического или психологического характера не дотягивает до добродетели или, другими словами, являет собой добродетель (совершенство), не дотягивающее до нравственной высоты.
   Античные мыслители видели в храбрости признак мужественности (древнегреческое слово andreia, означающее «храбрость», и латинское слово virtus происходят от корней aner и vir, то есть «мужчина»), и поныне многие с ними соглашаются. «Да у него кишка тонка!» – презрительно говорят наши современники о трусе, и это по меньшей мере доказывает, что физиология, даже антинаучная, доминирует над нравственностью. Но не следует обманываться на счет подобной физической храбрости или храбрости забияки. Разумеется, проявить такую храбрость вполне способна и женщина. Но с точки зрения морали это не доказывает ровным счетом ничего. Проявлять храбрость этого рода может и негодяй, и порядочный человек, так как она является выражением агрессивности (благодетельным или аффективным). Кант называл подобную храбрость патологической, а Декарт – страстной. Она, безусловно, полезна по большей части тому, кто ее проявляет, следовательно, по самой своей сути лишена всякого нравственного наполнения. Ограбление банка – опасное предприятие, требующее от налетчика немалой храбрости, что не делает его поступок моральным, если, разумеется, сюда не вмешаются особые обстоятельства (главным образом объясняющие мотивы налета). И наоборот, храбрость, понимаемая как добродетель, всегда подразумевает бескорыстие, альтруизм или щедрость. Это не исключает определенной бесчувственности к страху, а то и выраженной склонности бросать ему вызов. Но ни то ни другое не обязательно. Храбрость говорит не об отсутствии страха, а о способности его преодолевать усилием воли. Это уже не физиология (или не только физиология), а душевная сила, проявляющаяся в противостоянии опасности. Не страсть, а добродетель, и необходимое условие проявления всех прочих добродетелей. Это храбрость не «крутых парней», а душевно тонких людей. Это храбрость героев.
   Я уже утверждал, что храбрость является необходимым условием проявления всех остальных добродетелей. То же самое – возможно, читатель помнит об этом – я говорил о благоразумии. Но почему это должно нас удивлять? Что странного в том, что добродетели взаимозависимы? Не будь благоразумия, прочие добродетели превратились бы в слепоту или безумие; не будь храбрости, они стали бы тщетой или малодушием. Праведник, не обладающий благоразумием, не знал бы, как сражаться с несправедливостью. Праведник, не обладающий храбростью, просто-напросто не решился бы схватиться с ней. Первый растеряется, не понимая, какие средства употребить для достижения своей цели; второй – отступит перед предполагаемой опасностью. Следовательно, безрассудный или трусливый человек не может быть истинно праведным (то есть праведным в своих поступках, по которым только и можно судить человека). Всякая добродетель есть храбрость. Всякая добродетель есть благоразумие. Страх не заменяет добродетель.
   Это прекрасно объясняет Фома Аквинский. Fortitudo (душевная сила или храбрость), равно как и благоразумие, хотя и в несколько иной форме, является «условием всякой добродетели» перед лицом опасности, утверждает он. Следовательно, храбрость – одна из главных добродетелей, поскольку на ней, как на опорной оси, держатся все остальные. Ибо, как учит Аристотель, всякой добродетели надлежит действовать с несокрушимой решительностью (именно это свойство можно назвать душевной силой). В то же время особая добродетель, которую мы называем храбростью, позволяет, как говорил Цицерон, бросать вызов опасности и переносить тяготы труда. Отметим мимоходом, что храбрость, разумеется, противостоит трусости, но не только. Она противостоит также и лености, и слабоволию. Идет ли речь об одной и той же храбрости? Наверное, нет. Опасность не то же самое, что труд, страх не то же самое, что усталость. Но в обоих случаях от нас требуется преодоление примитивного, животного инстинкта, толкающего нас к бездействию, отдыху, удовольствию или бегству. В том смысле, в каком любая добродетель есть усилие – а они все таковы, кроме любви, которая является благодатью, – всякая добродетель есть также и храбрость. Вот почему слово «трус», как отмечает Ален, это самое оскорбительное из ругательств. Не потому, что хуже трусости ничего нет, а потому, что человек, лишенный храбрости, не способен противостоять худшему в себе и в других.

   Остается выяснить, какова связь между храбростью и истиной. На эту тему много размышлял Платон, пытаясь почти безуспешно свести храбрость к знанию (см. «Протагор») или к общественному мнению (см. «Государство»). Храбрость, по Платону, это наука различать вещи, которых следует бояться, и вещи, которых бояться не следует. Или, как поясняет он дальше, это постоянная защита правильного и законно обоснованного мнения о том, каких вещей следует и не следует бояться. Рассуждая подобным образом, философ упускает из виду, что храбрость подразумевает страх, точнее говоря, противостояние страху, и в этом смысле она самодостаточна. Ведь можно проявить храбрость по отношению к мнимой опасности и не проявить ее по отношению к опасности реальной. Страх диктует человеку его поведение. Страх овладевает его мыслями и чувствами. Страх может быть оправданным или нет, разумным или нет – вопрос не в этом. Дон Кихот демонстрирует отчаянную храбрость, сражаясь с ветряными мельницами, а вот наука, часто внушая нам уверенность в себе, еще никого не сподвигла на храбрый поступок. Найдется ли другая добродетель, столь успешно опровергающая пустые умствования? Невежественный человек вполне может быть храбрым, а ученый – трусом. А что мудрец? Если это подлинный мудрец, он не боится никого и ничего (примеры дают Эпикур и Спиноза), следовательно, он не нуждается в храбрости. А что с философом? Да, чтобы свободно мыслить, нужна храбрость, но никакая сила мысли не способна сделать человека храбрым. Наука и философия иногда рассеивают некоторые страхи, добираясь до их сути, но, повторим, храбрость – это не отсутствие страха, а способность встречать его лицом к лицу и преодолевать его, из чего следует, что страх должен существовать. Да, современный человек благодаря полученным знаниям больше не боится солнечных затмений, но это не делает нас храбрецами. Знание о природе затмений просто лишает нас одной из возможностей проявить храбрость (или трусость). Точно так же, если мы вслед за Эпикуром признаем, что смерть для нас – ничто (или, вслед за Платоном, что она даже желательна), то от нас больше не потребуется никакой храбрости, чтобы осмыслить саму идею смерти. В каких-то случаях достаточно науки, в других необходимы мудрость или вера. Но потребность в храбрости возникает именно тогда, когда недостаточно ни первого, ни второго, ни третьего. Либо потому, что мы не обладаем ничем из перечисленного, либо потому, что все перечисленное бессильно перед нашими страхами. Знание, мудрость или общепринятые истины лишают страх его предметной сущности, но они не придают нам храбрости. Они лишь предоставляют нам повод проявить (или не проявить) храбрость.
   Особенно ясно это сформулировал Янкелевич. Храбрость – не знание, а решимость; не общепринятое мнение, а поступок. Вот почему одного разума недостаточно: «Разум говорит нам, что надо делать и надо ли что-то делать, но он не говорит нам, почему надо это делать, и еще не факт, что он сам всегда следует своим советам». Если и существует храбрость разума, то только в том смысле, что разуму неведом страх. Я имею в виду, что пугается в нас вовсе не разум. Это тонко подметил Кавальес, который подчеркивает также, что одного разума мало, чтобы действовать или желать: не бывает геометрически выверенной храбрости, как не бывает храброй науки. Попробуйте доказать, даже под пыткой, что человек не должен разговаривать! Да, какое-то доказательство вы получите, но кто поверит, что оно будет достаточным? Разум у всех одинаков, и у Кавальеса, и у остальных людей. Но воля – нет. Но храбрость – нет. Храбрость есть не что иное, как самая решительная воля. И она больше всего необходима перед лицом опасности или страдания.
   Разум универсален, храбрость уникальна. Разум анонимен, храбрость несет отпечаток личности. Вот почему и для того, чтобы мыслить, иногда нужна храбрость – точно так же, как для того, чтобы переносить страдания или бороться. Никто не станет мыслить вместо нас, никто не станет бороться вместо нас. Одного разума мало, одной истины мало – надо еще преодолеть в себе то, что бросает в дрожь и толкает нас отдать предпочтение успокоительной иллюзии или удобному обману. Здесь проявляется то, что принято называть интеллектуальной храбростью, которая есть не что иное, как отказ даже мысленно уступать страху. Отказ подчиняться чему бы то ни было, кроме истины, которая ничего не боится, хотя сама может оказаться пугающей.
   Это же качество называют ясностью мысли или прозорливостью. Это храбрость признать истину, хотя одного знания истины здесь недостаточно. Всякая истина вечна, но храбрость имеет смысл лишь в своей конечности и временной протяженности. Богу храбрость ни к чему. Может, и мудрецу она не понадобилась бы, живи он в окружении вечных и бессмертных благ, о которых говорят Эпикур и Спиноза. Но это невозможно, и именно поэтому нам так нужна храбрость. Она необходима, чтобы продолжать жить, чтобы умирать, чтобы сносить страдания, чтобы сражаться, чтобы противостоять злу, чтобы сохранить в себе человеческое. Спиноза называет мужеством (animositas) «то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума» («Этика», III; 59, схолия). Но храбрость заключается не в разуме, а в желании; в усилии, а не в диктате. Мы стремимся длить свое существование – Элюар (11) говорил о упорном желании продолжаться, следовательно, храбрость – это прежде всего волевой акт.
   Я не вполне уверен, что храбрость – та добродетель, которая в первую очередь необходима для любого начинания. Во всяком случае, дело не только в этом. Чтобы продолжить начатое или поддерживать его в надлежащем порядке, храбрость нужна не меньше, а порой даже больше. Впрочем, не стану спорить, что продолжение есть беспрестанное возобновление того же начинания, а храбрость, которую нельзя скопить про запас, продолжает присутствовать только при этом условии – как вечное возобновление усилия, как постоянное начало начал, вопреки усталости и страху. Вот почему храбрость так нужна, и вот почему так трудно быть храбрым. Необходимо вырваться из пут страха благодаря храбрости, отмечает Ален, и это движение, лежащее в основе каждого из наших действий, продолжается в сдерживаемом виде при зарождении каждой нашей мысли. Страх парализует, но действие, даже если это бегство, помогает хоть немного сбросить с себя этот паралич. Тогда наступает торжество храбрости – хотя бы при попытке обрести храбрость. Чтобы предпринять попытку, тоже нужна храбрость. Но разве иначе достижима добродетель? И что за жизнь стала бы у нас без нее? И достижимо ли было бы для нас счастье? Человек твердый духом, указывает Спиноза, «стремится поступать хорошо и получать удовольствие» («Этика», IV; 73, схолия). Преодолевая препятствия, которым несть числа, он прилагает усилие. Это усилие и есть храбрость.
   Как и всякая добродетель, храбрость существует только в настоящем времени. Если человек когда-либо проявил храбрость, это не значит, что он всегда был и будет храбр. Впрочем, прежняя храбрость – положительный признак. Прошлое есть предмет познания, и в этом смысле оно в моральном плане более значимо, чем будущее, которое есть предмет веры или надежды, то есть воображаемых факторов. Если кто-то говорит, что он пожертвует чем-либо завтра или когда-нибудь еще, его нельзя назвать великодушным. Если вы заявляете, что проявите храбрость на будущей неделе или через десять лет, вас нельзя назвать храбрым человеком. Все это лишь проекты желаний, мечты о решимости, то есть воображаемые добродетели. Аристотель (или ученик, чьими устами он говорит) шутливо упоминает в «Великой морали» тех, кто храбрится потому, что опасность появится через два года, и умирает от страха, когда сталкивается с ней нос к носу. Это герои в воображении и трусы в реальности. Янкелевич, приводя этот пример, справедливо добавляет, что храбрость – это настоятельное побуждение, проявляющееся в данный миг, которое тем самым указывает на точку соприкосновения с ближайшим будущим. Одним словом, нельзя быть храбрым завтра или «вот-вот» – храбрость, она или есть здесь и сейчас, или ее нет. Хорошо. Но разве этот самый «данный миг», непосредственно соприкасающийся с ближайшим будущим, не является длящимся настоящим? Чтобы схлестнуться с чем-то, чего больше не существует, никакая храбрость не нужна, это очевидно. Но она не нужна и для противостояния тому, чего еще нет. Ни нацизм, ни конец света, ни мое рождение или смерть не могут служить объектами проявления моей храбрости (идея смерти, будучи актуальной, может, так же как в некотором смысле идеи нацизма или конца света, но идея вещи требует гораздо меньше храбрости, чем сама вещь!). Разве не нелепы все эти «заочные» герои, сражающиеся в воображении с давно исчезнувшими опасностями? Тем не менее, говорит далее Янкелевич, храбрости больше нечем дышать, если угроза уже осуществилась; если, ломая обаяние вероятия и ликвидируя пугающую неуверенность, опасность превратилась в несчастье, одновременно перестав быть опасностью.
   Так ли это? Если бы это было так, храбрость была бы не нужна, мало того, стала бы чем-то бесполезным в борьбе с физической и моральной болью, с физической ущербностью и скорбью. Но в каких случаях мы больше всего нуждаемся в храбрости? Человек, который выносит пытку, веря, что важнее всего – будущее, мобилизует всю свою храбрость (разве может будущее быть хуже, чем такое настоящее? разве есть опасность хуже пытки?), ради этого будущего претерпевая чудовищный ужас настоящего? Мне могут возразить, что всегда есть выбор. Человек может прекратить этот ужас или продолжать его терпеть, что как выбор имеет смысл только для будущего. Безусловно. Настоящее – это нечто длящееся и гораздо большее, нежели просто миг. Это, как говорит бл. Августин, некое растяжение, исходящее из прошлого и направленное в будущее. Я уже подчеркивал, что для того, чтобы продолжаться и выносить это напряжение, которое и составляет нашу сущность, этот разрыв между прошлым и будущим, между памятью и волей, необходима храбрость. Это и есть сама жизнь. Усилие, необходимое, чтобы жить (conatus у Спинозы). Но это усилие постоянно присутствует в настоящем, и чаще всего это очень трудное усилие. Если мы будущего боимся, то настоящее терпим (включая присутствующий в нем страх перед будущим). Актуальность несчастья, страдания или страха не отменяет необходимости быть храбрым в настоящем, а не только когда опасность присутствует в виде вероятной угрозы. Это справедливо по отношению к любой пытке. Раковый больной в последней стадии заболевания нуждается в храбрости, но разве только по отношению к будущему или перед лицом смерти? А мать, потерявшая ребенка? «Мужайтесь», – говорят ей. Если этот совет, как и любой другой совет, подразумевает будущее, это не значит, что храбрость нужна для преодоления опасности или вероятной угрозы. Нет, она нужна для того, чтобы вынести горе, увы, уже случившееся, уже присутствующее во всей своей кошмарной реальности. Это горе будет бесконечно долго длиться в будущем только потому, что оно уже произошло. Оно вечно пребудет в настоящем – ибо прошлое и смерть необратимы. Оно окончательно поселилось здесь и сейчас. Храбрость также нужна, чтобы вынести физическую ущербность, признать свои ошибки и смириться с провалом того или иного предприятия. Такая храбрость прежде всего относится к длящемуся настоящему. К будущему она тоже относится, но только в том смысле, в каком будущее есть продолжение настоящего. Слепому храбрость нужна больше, чем зрячему, и не только потому, что его жизнь полна многочисленных опасностей.
   Я даже рискну зайти дальше. В той мере, в какой страдание хуже страха, для того, чтобы его вытерпеть, требуется большая храбрость. Разумеется, это зависит от страхов и от страданий. Вернемся к примеру экстремального страдания, которое причиняет пытка. Экстремальный страх – это страх смерти и страх пытки, потому что то и другое неразрывно связаны. Каждому ясно, что для противостояния пытке требуется больше храбрости, чем для противостояния угрозе пытки, даже если эта угроза вполне реальна и определенна. Многие предпочли бы, несмотря на страх, покончить жизнь самоубийством, лишь бы не подвергаться подобным страданиям. А сколько тех, кто так и сделал? А сколько тех, кто горько пожалел, что ему это не удалось? Для того чтобы свести счеты с жизнью, может тоже понадобиться храбрость. Наверное, она даже обязательно нужна. Но – меньше, чем для того, чтобы вытерпеть пытку. Если храбрость перед лицом смерти – это образец, или архетип, храбрости как таковой, совсем не обязательно это величайшая храбрость. Скорее это простейший из видов храбрости, потому что и сама смерть проста. И это абсолютная храбрость, потому и смерть абсолютна. Но повторим, не эта храбрость – величайшая из всех, потому что смерть – это не худшее, что может случиться с человеком. Худшее – это непрекращающееся страдание и бесконечный ужас, притом что и то и другое происходит здесь и сейчас. Если проанализировать сам страх, то каждому станет очевидно, что для преодоления сиюминутности страха требуется не меньше, а иногда и больше храбрости, чем для столкновения с вероятной опасностью.
   Одним словом, храбрость имеет дело не только с будущим, не только со страхом и не только с угрозой опасности. Она имеет дело с настоящим и для своего проявления требует гораздо больше воли, нежели надежды. Это отлично понимали стоики, построившие на основе этого постулата всю свою философию. Надеяться можно только на то, что от нас не зависит; желать можно лишь того, что зависит от нас. Вот почему надежда является добродетелью только для верующих, тогда как храбрость – добродетель для любого человека. Но что же нужно, чтобы стать храбрым? Достаточно захотеть просто быть храбрым. Но надеяться на то, что станешь храбрым, бессмысленно, и этим довольствуются только трусы.
   Это подводит нас к широко известной теме храбрости отчаявшихся.
   Только в самых опасных и самых безнадежных делах мы употребляем более всего отваги и храбрости, утверждает Декарт. И хотя, как он сам подчеркивает, это не исключает надежды, нельзя забывать, что надежда и храбрость направлены на разные объекты, а потому не следует их смешивать. Герой, рискующий жизнью, может надеяться на посмертную славу или посмертное торжество своих идей. Но эти надежды не являются объектом его храбрости и не заменяют собой храбрость. Трусы ничуть не меньше героев надеются на победу; мало того, убегая от опасности, человек бежит в надежде на спасение. Эти надежды не имеют ничего общего с храбростью и, увы, не способны никому внушить храбрость.
   Мы вовсе не утверждаем, что надежда слишком незначительна, чтобы принимать ее в расчет. Мы не отрицаем, что надежда может усилить храбрость или не дать ей выдохнуться, что подчеркивал уже Аристотель: легче быть храбрым в бою, если надеешься победить. Но разве это требует больше храбрости? Можно подумать, что дело обстоит с точностью до наоборот: раз надежда вселяет храбрость, то в отсутствие надежды надо быть особенно отважным. Тогда подлинным героем будет тот, кто не только готов встретить опасность лицом к лицу – опасность есть всегда, – а тот, кто не убоится неизбежной гибели и даже сокрушительного разгрома. Это храбрость побежденных, и она ничуть не менее похвальна и ничуть не менее достойна, чем храбрость победителей. На что могли надеяться заключенные варшавского гетто, поднявшие восстание? Для себя – ничего, но это лишь добавляет им героизма. Зачем вообще они решились на борьбу? Потому что видели в этом свой долг. Потому что молча сносить репрессии представлялось им недостойным. А может, ради красоты поступка, потому что, как говорят, на миру и смерть красна, – при условии, конечно, что это красота этического, а не эстетического порядка. Подлинно храбрые люди всегда действуют ради красоты храброго поступка, уверяет Аристотель, ради любви к добру либо под влиянием чувства чести. Свою роль могут сыграть и страсти – гнев, ненависть или надежда. Но храбрость возможна и в их отсутствие – мало того, в их отсутствие она особенно необходима и особенно добродетельна.
   У того же Аристотеля можно прочитать, что в самом высоком своем выражении храбрость «лишена надежды», даже «антиномична надежде». Храбрость смертельно больного человека, не имеющего никакой надежды на выздоровление, больше, чем храбрость моряка, встречающего шторм. Поэтому те, кого ведет надежда, не обязательно храбрецы, равно как и те, кто считает себя самым сильным и способным победить в бою. Я не уверен, что следует заходить столь далеко, вернее сказать, не уверен, что подобным, несколько односторонним толкованием Аристотеля можно уводить античного мыслителя в те дали, куда я сам, по меньшей мере в абстракции, готов забраться, но куда он вряд ли согласился бы за мной последовать. Впрочем, все это – лишь история философии. Сама жизнь учит нас, что храбрость необходима, чтобы пережить отчаяние, а иногда отчаяние даже порождает храбрость. Когда надеяться больше не на что и бояться нечего – вот вам и храбрость! Вопреки всяким надеждам, она помогает нам вести свои сражения в настоящем, переносить страдание в настоящем и предпринимать те или иные действия в настоящем. По этой причине, как говорил еще Рабле, согласно подлинной военной науке, никогда не следует доводить врага до отчаяния, потому что это множит его силу и пробуждает храбрость. От того, кто ничего не боится, можно ожидать всего чего угодно. А чего ему бояться, если надеяться не на что? Это хорошо известно военным, дипломатам и государственным деятелям. Надежда подставляет под удар того, кто надеется; отчаяние – только себя. Самоубийство далеко не всегда лучший выход, потому что смерть – это ведь тоже надежда. Ален, служивший в армии и проявивший себя храбрым солдатом, встречал на войне нескольких настоящих храбрецов. Вот что он рассказывает: «Чтобы обрести подлинную храбрость, надо чтобы не осталось совсем никакой надежды. Мне попадались пехотные офицеры и унтер-офицеры, которые, казалось, поставили на своей жизни крест, – их веселость меня пугала. В этом отношении я от них отставал. Мы всегда от кого-нибудь отстаем». Вот именно, и не обязательно на войне. В другом месте Ален вспоминает – уже не на войне, а в школе – храбрость Ланьо и его «абсолютное отчаяние», благодаря которому он мог мыслить «радостно, ничего не боясь и ни на что не надеясь». Подобные виды храбрости похожи одна на другую, и все внушают нам опасения. Но что это доказывает? Только то, что мы нуждаемся в храбрости. Широко известно знаменитое высказывание Вильгельма Оранского (12): «Чтобы начать дело, надежда не нужна; чтобы его продолжить, успех не обязателен». Про него говорили, что он был человеком молчаливым, но это нисколько не мешало ему действовать, притом достаточно храбро. И кто сказал, что только оптимисты накоротке с храбростью? Да, наверное, гораздо легче что-то начинать или продолжить начатое, если тебя ведет надежда и тебе сопутствует успех. Но чем легче дело, тем меньше храбрости требуется тому, кто его делает.

   Зато Аристотель ясно показал другое – и этим мы и закончим главу. Храбрость нуждается в чувстве меры. Это не значит, что можно быть слишком храбрым или что экстремальная опасность вызывает экстремальную храбрость. Это значит, что следует соотносить риск и преследуемую цель. Можно рисковать жизнью во имя благородной цели, но глупо делать то же ради пустяков или просто упиваясь опасностью. Этим храбрец отличается от сорвиголовы. Благодаря этому храбрость – как и любая другая добродетель, по Аристотелю, занимает золотую середину между двумя крайностями, двумя безднами – трусостью и безрассудством. Трус слишком подвержен страху, а безрассудный человек слишком мало ценит жизнь и недооценивает опасность. Поэтому ни тот ни другой не могут быть истинно (то есть добродетельно) храбрыми. Любая отвага становится добродетелью только при условии, что ее ведет благоразумие – с помощью страха и под контролем разума. «Душевная сила или добродетель свободного человека одинаково усматривается как в избежании опасностей, так и в преодолении их. Человек свободный выбирает бегство с тем же мужеством или присутствием духа, как и сражение» («Этика», IV,69).
   Остается лишь напомнить, что храбрость не является самой большой силой. Судьба или, что то же самое, случай сильнее. Храбрость даже зависит от случая (чтобы быть храбрым, достаточно этого захотеть, но кто выбирает свои желания?) и покоряется ему. Для каждого человека существуют вещи, которые он способен вынести, и вещи, которых он вынести не в состоянии. Встретится ли на его жизненном пути нечто такое, что его сломает, или не встретится, больше дело случая, нежели его заслуга. Это хорошо знают умные герои, и именно это и делает их скромными по отношению к себе и милосердными по отношению к другим. Все добродетели связаны друг с другом, и каждая из них связана с храбростью.

Справедливость

   Впрочем, рассуждая о любой из добродетелей, без справедливости обойтись невозможно. Если бы мы позволили себе несправедливые высказывания в адрес одной из них или всех сразу, это означало бы измену самому понятию добродетели. Вот почему справедливость, не заменяя ни одну из прочих добродетелей, как бы объемлет их все. Но она и сама по себе необходима. Однако зададимся вопросом: может ли кто-либо из живущих польстить себе до такой степени, чтобы утверждать, что он в полной мере познал справедливость и сам исчерпывающе справедлив?
   «Справедливости не существует, – утверждает Ален. – Справедливость принадлежит к вещам такого порядка, которые необходимо делать именно потому, что их нет». Далее он добавляет: «Справедливость появляется только в результате наших усилий. В этом и заключается проблема всех людей». Прекрасно. Но о какой справедливости идет речь? И каким путем добиваться справедливости, если мы понятия не имеем, что это такое?
   Из четырех главных христианских добродетелей справедливость – бесспорно, единственная, которую можно назвать абсолютным добром. Благоразумие, умеренность и храбрость добродетельны только тогда, когда служат добру. Они условно добродетельны по отношению к ценностям (например, той же справедливости), которые стоят неизмеримо выше их и служат им побудительным мотивом. На службе зла или несправедливости благоразумие, умеренность и храбрость перестают быть добродетелями и превращаются просто в качества или, как говорит Кант, свойства ума и темперамента. Имеет смысл привести здесь этот знаменитый отрывок из сочинения Канта:
   «Нигде в мире, да и нигде вне его, невозможно мыслить ничего иного, что могло бы считаться добрым без ограничения, кроме одной только доброй воли. Рассудок, остроумие и способность суждения и как бы иначе ни назывались дарования духа, или мужество, решительность, целеустремленность как свойства темперамента в некоторых отношениях, без сомнения, хороши и желательны; но они могут стать также в высшей степени дурными и вредными, если не добрая воля, которая должна пользоваться этими дарами природы и отличительные свойства которой называются поэтому характером» («Основы метафизики нравственности», I, с. 4).
   Кант говорит только о храбрости, но разве не очевидно, что то же самое относится и к благоразумию и умеренности? Убийца и тиран может быть благоразумным и умеренным – примеров тому тьма, – но это не делает его добродетельным человеком. Но если он справедлив, то все его поступки мгновенно меняют свой смысл и свою ценность. Читатель вправе задать мне вопрос: а что такое – справедливое убийство или справедливая тирания? Что ж, признаем по меньшей мере, что справедливость – штука уникальная. Ибо никому не приходило в голову удивляться тому, что убийца может вести себя осмотрительно, как и тому, что тиран может быть убежденным трезвенником.
   Одним словом, справедливость хороша сама по себе, равно как и упоминаемая Кантом добрая воля, из чего вытекает, что вторая не может не замечать первой. Да, человек обязан исполнять свой долг. Но только не ценой справедливости! Только не попирая справедливость! Да и возможно ли такое? Ведь долг не просто подразумевает справедливость, он и есть сама справедливость – как требование и принуждение. Справедливость отличается от прочих добродетелей. Она являет собой нечто вроде горизонта для всех остальных, она диктует закон их сосуществования. Аристотель говорил о справедливости как о «совершенной добродетели». Всякая ценность подразумевает справедливость; никакая человечность не возможна без справедливости.
   Над этой проблемой размышлял Кант, но она же привлекала внимание таких блестящих умов, как Достоевский, Бергсон, Камю и Янкелевич (разумеется, это далеко не полный список). Если ради спасения человечества придется осудить невиновного (слезинка ребенка у Достоевского), следует ли на это идти? Ни в коем случае, отвечают нам перечисленные мыслители. Игра не стоит свеч – вернее сказать, это уже не игра, а подлость. Если исчезает справедливость, отмечает Кант, жизнь людей на Земле обесценивается. Здесь мы наблюдаем утилитарность, доведенную до предела. Если бы справедливость была, как полагал Эпикур, всего лишь полезным договором, максимально выраженной степенью коллективного благополучия людей, как считали Бентам (13) или Милль (14), то было бы только справедливо ради всеобщего благоденствия принести в жертву – помимо их согласия – нескольких отдельных индивидуумов, даже если точно известно, что они ни в чем не виноваты и к тому же беззащитны.
   Но как раз это-то и запрещает – или должна запрещать – справедливость. Абсолютно прав Роулз (15), вслед за Кантом утверждающий, что справедливость дороже благоденствия или эффективности и не может быть принесена им в жертву даже ради блага подавляющего большинства людей. Впрочем, разве можно на законных основаниях принести в жертву справедливость? Ведь в этом случае исчезнут сами понятия законности и беззакония. И во имя чего стоит приносить эту жертву? Без справедливости даже такие вещи, как человечность, счастье и любовь, утратят свою абсолютную ценность. Допускать несправедливость под влиянием любви означает в первую очередь допускать несправедливость, и любовь здесь превращается в пристрастность и кумовство. Быть несправедливым ради собственного счастья или счастья всего человечества означает в первую очередь быть несправедливым – тогда место счастья занимают удобство и эгоизм. Справедливость – это то, без чего ценности перестают быть ценностями, превращаясь в корысть или побудительные мотивы. Иначе говоря, они обесцениваются. Но что же такое справедливость? И в чем ее ценность?

   Справедливость имеет два толкования. Первое – соответствие закону (латинское jus; отсюда – юриспруденция). Второе – равенство или соразмерность. «Это несправедливо!» – восклицает ребенок, которого чем-то обделили по сравнению с другими детьми или недодали чего-то, на что он, по его мнению, имел полное право. То же самое он скажет приятелю, который жульничает в объединяющей и противопоставляющей их игре, нарушая ее писаные и неписаные правила. Его стремление – восстановить равноправие. Точно так же взрослые считают несправедливым слишком большой разрыв между богатыми и бедными (именно это обычно имеют в виду, рассуждая о социальной справедливости) и нарушение законов (изучением и применением которых занимаются юридические институты). Напротив, человек справедливый – это тот, кто не нарушает ни законов, ни законных интересов других; ни права как такового, ни прав отдельных людей. Одним словом, это тот, кто, как поясняет Аристотель, присваивает лишь свою часть благ и несет свою часть тягот. Справедливость осуществляется в двойном уважении: к законности, установленной гражданским обществом, и к равенству между его представителями. «Справедливо то, что отвечает закону и уважает равенство; несправедливо то, что противно закону и нарушает равенство» («Никомахова этика», V, 2, 9).
   Два этих значения, хоть и связанные между собой (справедливо, чтобы люди были равны перед законом), все же имеют четкие различия. Справедливость, понимаемая как законность, есть явление фактического порядка; ее ценность определяется циркуляром. Как указывает Аристотель, с этой точки зрения все действия, предписанные законом, справедливы. Но как быть, если несправедлив сам закон? Паскаль выражается циничнее: справедливость есть то, что установлено; так, все наши законы с непреложностью принимаются за справедливые, без рассмотрения, уже потому, что они установлены. Но разве может гражданское общество существовать без этого? И о каком правосудии можно было бы говорить, если бы судья не был обязан уважать закон – букву закона, а не собственные моральные или политические убеждения? Фактическая природа закона (законность) важнее его ценности (легитимности), вернее сказать, первая заменяет вторую. Иначе не существовало бы государства и права и, как следствие, правового государства. «Закон диктует власть, а не истина», – пишет Гоббс (16), и согласно этому принципу осуществляется управление в демократических государствах. К власти приходят и диктуют законы не самые справедливые и не самые умные, а те, кого больше, то есть большинство. Сегодня это явление называют юридическим позитивизмом, соглашаясь с тем, что с точки зрения права оно непреодолимо, а с точки зрения ценности – недостаточно. В чем тут справедливость? Решение принимает суверен, и это решение именуется законом в собственном смысле слова. Но суверен – даже если в его роли выступает весь народ – далеко не всегда бывает справедлив. Снова вспомним Паскаля: «Имущественное равенство справедливо, но…» Но суверен решил иначе, и в наших демократических государствах закон, как и во времена Паскаля, защищает частную собственность, служа гарантией имущественному неравенству. Но если равенство и законность приходят в противоречие, где же тут справедливость?
   У Платона в «Государстве» мы читаем, что справедливость – это то, что обеспечивает каждому его долю, его место и его функцию, таким образом сохраняя подчиненную строгой иерархии гармонию целого. Разве справедливо всем давать поровну, если далеко не все имеют одни и те же нужды и одни и те же заслуги? Разве справедливо требовать от всех одного и того же, если далеко не все наделены одинаковыми способностями и несут одинаковые обязанности? Но каким же путем тогда сохранить равенство между людьми, неравными между собой? И свободу между равными? В Древней Греции на эту тему много спорили – споры продолжаются и поныне. Побеждает сильнейший – и именно это и называется политикой. Вот что говорит Паскаль: «Справедливость – вещь спорная. Сила признается без всяких споров. Поэтому справедливость не может быть сильной; сила противоречит справедливости и утверждает, что она несправедлива, а справедлива как раз она, сила. Таким образом, не имея возможности сделать так, чтобы справедливость была сильна, люди сделали так, чтобы сила была справедливой». Ликвидировать эту пропасть не смогло даже демократическое общество: «Лучший путь – это множественность мнений, потому что они все на виду и обладают силой, заставляющей себя уважать; впрочем, таково суждение наименее ловких». И, добавим, нередко – наименее справедливых. Руссо полезен, но уверенности не придает. Ничто не доказывает, что коллективная воля всегда справедлива (если только не взять за определение справедливости коллективную волю, создав тем самым порочный круг и выхолостив ценностное содержание справедливости). Это хорошо известно всем демократам и всем республиканцам. Закон есть закон, справедлив он или нет. Но закон – это еще не справедливость. И тут мы подходим к рассмотрению второго значения этого термина. Сосредоточим внимание на справедливости не как фактической данности (законности), но как ценности (равенстве). Иначе говоря, как на добродетели.

   Этот второй аспект имеет отношение уже не к праву, а к морали. Если закон несправедлив, бороться с ним – справедливо, а иногда справедливо и нарушать его. Это справедливость Антигоны против справедливости Креона. Справедливость участников Сопротивления против справедливости режима Виши. Праведников против юристов. Несправедливо осужденный Сократ отказался от спасения бегством и предпочел умереть, соблюдая закон. Пожалуй, он далековато зашел в своей любви к справедливости, вернее, как мне кажется, спутал справедливость с законностью. Разве справедливо приносить жизнь невинного человека в жертву несправедливым или неправедно применяемым законам? Во всяком случае, очевидно, что подобное поведение, даже искреннее, может быть терпимо только в приложении к себе: героизм Сократа, в принципе спорный, легко обратился бы преступным, вздумай он принести в жертву закону не свою жизнь, а жизнь других невинных людей. Да, законы надо соблюдать или, по меньшей мере, подчиняться им и защищать их. Но не ценой справедливости, не ценой жизни невинных людей! Тому, кто хотел спасти Сократа даже незаконным путем, подобная попытка представлялась справедливой – и лишь сам Сократ мог на законном основании ее отвергнуть. Мораль – прежде всего справедливость, прежде всего, во всяком случае, там, где речь идет о вещах важных, – кстати, по этому признаку часто и узнаешь, что важно, а что нет. А что важнее всего? Свобода для всех, достоинство для каждого. И уважение прав другого человека.
   Закон есть закон, как я уже говорил, справедлив он или нет. Ни одна демократия, ни одна республика не могла бы существовать, если бы люди не подчинялись установленным законам. Но ни один закон не был бы приемлемым, если бы ради его соблюдения пришлось отказаться от справедливости или терпеть то, что терпеть нельзя. Все упирается в степень, и этот вопрос не решается раз и навсегда. Это область, которой занимается казуистика – в положительном смысле слова. Иногда следует уйти в партизаны, а иногда – тихо повиноваться или не повиноваться. Разумеется желательно, чтобы закон и справедливость двигались в одном направлении, и на это обязан употреблять свои силы каждый гражданин, сознающий свой моральный долг. Справедливость не принадлежит никакому отдельному человеку, ни одному лагерю и ни одной партии – вставать на ее защиту должны все высоконравственные люди. Возможно, я не слишком ясно выражаюсь. Партии не имеют собственной морали. И справедливость стоит на страже не партий, а людей, которые в них входят или с ними борются. Справедливости не существует, это не более чем ценность, и она остается таковой до тех пор, пока находятся праведники, готовые ее отстаивать.
   Но что же такое справедливый человек? Наверное, это самый трудный из всех вопросов. Тот, кто уважает законность? Нет, потому что законы могут быть несправедливыми. Тот, кто соблюдает моральный закон? Именно так полагает Кант, но и он не решает проблему, а лишь отодвигает ее, поскольку сразу же встает вопрос: а что такое моральный закон? Я лично знал многих справедливых людей, которые понятия не имели ни о каком моральном законе, мало того, отрицали его существование. В литературе мы можем сослаться на пример Монтеня. Впрочем, если бы моральный закон существовал и мы бы его знали, у нас не было бы такой потребности в праведниках – нам хватило бы справедливости. Еще один пример: Кант, основываясь на идее справедливости, как он ее понимал, делал вывод об абсолютной необходимости смертной казни как кары каждому убийце. Другие, как известно, из тех же соображений о справедливости не согласны с этим. Вот эти разногласия между людьми справедливыми и есть основа основ справедливости, ибо доказывают ее отсутствие.
   Справедливость не принадлежит этому миру – да и никакому другому не принадлежит. Прав Аристотель, а не Платон и Кант; во всяком случае, я понимаю это именно так: не справедливость формирует праведников, а праведники творят справедливость. Как же им это удается, если неизвестно, что это такое? Благодаря уважению к законам, как мы уже показали, и уважению к равенству людей. Но закон – это не справедливость. А равенство? Достаточно ли равенства, чтобы достичь справедливости? В качестве примера многие любят ссылаться на Соломона и его знаменитое решение. Но здесь перед нами не справедливость, а психология. Вернее сказать, справедливость проявляется во втором решении Соломона, когда он возвращает ребенка настоящей матери, кстати сказать, отрицая принцип равенства. Что касается первого решения – разрубить ребенка надвое, то это была бы никакая не справедливость, а варварство. Равенство – это еще не все. Разве был бы справедлив судья, присуждая всем обвиняемым равную меру наказания? Учитель, ставящий всем ученикам одинаковые оценки? Очевидно, что наказания и оценки должны быть не одинаковыми, а пропорциональными проступкам и заслугам. С этим никто не спорит, но – судьи кто? Где та таблица, согласно которой осуществляется распределение? Сколько лет за воровство? А за убийство? И при каких обстоятельствах? На эти вопросы худо ли бедно отвечает закон, а вместе с ним присяжные заседатели и судьи. Но только не справедливость. То же самое и в сфере образования. Кого надо больше поощрять – ученика прилежного или ученика способного? Что оценивать – результат или усилие? И то и другое? Но каким образом, если существует конкурс и волей-неволей приходится отбирать одних и отказывать другим. И по каким критериям выносить оценки, ведь и сами критерии должны кем-то оцениваться? По каким нормативам, которые тоже должны быть оценены? Учителя отвечают на эти вопросы в меру собственного разумения. Но при чем тут справедливость? Справедливость не дает на них ответов. Справедливость вообще не дает никаких ответов. Вот почему в судах нужны судьи, а в школах – учителя, проверяющие тетрадки с домашним заданием… Те, кто делает это с сознанием вершителей правосудия, убежденные, что знают, что справедливо, а что нет, лукавят. Настоящие праведники, как мне кажется, никогда не уверены ни в чем и признают свою ограниченность. Не скажу, что они действуют вслепую, это, пожалуй, было бы слишком, но то, что рискуют, точно (к сожалению, самый большой риск несут все же не они). Здесь самое место вновь вспомнить Паскаля: «Есть всего две разновидности людей: праведники, почитающие себя грешниками, и грешники, почитающие себя праведниками». И нам не дано знать, к какой категории отнести себя, – знай мы это, тут же автоматически перенеслись бы в другую категорию!
   И все-таки критерий необходим, хотя бы приблизительный. Необходим принцип, пусть даже не вполне четко определенный. Принцип этот должен базироваться на признании определенного равенства, взаимности или эквивалентности индивидуумов. Нужно некоторое равновесие. Его символом могут служить весы, чаши которых как раз и должны пребывать в равновесии. Справедливость – это добродетель порядка, но порядка взвешенного, и добродетель обмена, но обмена честного. На ум приходит мысль о взаимной выгоде. Разумеется, это самое предпочтительное. И мы довольно часто сталкиваемся с подобным (когда я покупаю в булочной багет, мы оба, продавец и я, получаем свою выгоду). Но где гарантии того, что всегда и во всем дело будет обстоять подобным образом? Никаких гарантий нет и быть не может. Зато можно констатировать, что любые другие виды обмена и формы порядка были бы несправедливыми. Если я иду на не выгодный мне обмен (например, меняю свой дом на батон хлеба), значит, я или ненормальный, или плохо информирован, или человек, действующий по принуждению. Во всех трех случаях подобный обмен будет не только лишен юридической ценности (решать об этом суверену), но и всякой справедливости. Обмен может быть справедливым, если он совершается между равными людьми. Во всяком случае, никакие различия (имущественные, административные, образовательные) между партнерами не должны навязывать кому-либо из них обмен, противоречащий их интересам и свободной осознанной воле. Никто не заблуждается на этот счет, и не все всегда происходит по этой схеме. Воспользоваться наивностью ребенка, ослеплением безумца, невежеством глупца или отчаянием нищего, чтобы помимо его желаний и против его воли навязать ему поступки, противоречащие его интересам, это и значит поступать несправедливо, даже если закон, действующий в той или иной стране применительно к тем или иным обстоятельствам, формально не может этому воспрепятствовать. Мошенничество, рэкет и ростовщичество не менее несправедливы, чем воровство. И даже обычная торговля бывает справедливой только тогда, когда между покупателем и продавцом сохраняется определенный паритет, касательно как количества доступной информации о предмете обмена, так и прав и обязанностей каждого из его участников. Больше того, даже воровство может быть справедливым – при условии, что собственность, на которую покушается вор, добыта несправедливо. А когда собственность нажита неправедным путем? Когда ее приобретатель попирает отношения равенства между людьми. Наверное, было бы преувеличением повторять вслед за Прудоном (17), что «всякая собственность – это кража», притом что эта формула вообще лишена смысла (в ней содержится отрицание собственности, без которой нечего было бы воровать). Но кем надо быть, чтобы наслаждаться излишествами в то время, как другие умирают без необходимого? Имущественное равенство было бы справедливым, отмечает Паскаль. Во всяком случае, имущественное неравенство точно не может быть абсолютно справедливым, ибо оно обрекает одних на нищету и гибель, а другим позволяет копить богатства и предаваться бесконечным удовольствиям.
   Таким образом, равенство, являющееся основой справедливости, есть не столько равенство между объектами обмена (это равенство всегда спорно и почти всегда допустимо, потому что иначе вообще не было бы никакого обмена), сколько равенство между субъектами обмена – разумеется, не фактическое, а правовое, которое, тем не менее, подразумевает равную свободу и информированность участников обмена в том, что касается их интересов и условий сделки. Мне возразят, что подобное равенство недостижимо. Не спорю. Однако справедливы те, кто к нему стремится, и несправедливы те, кто ему противится. Допустим, вы продаете дом, в котором прожили многие годы. Ясное дело, вы знаете все его плюсы и минусы лучше, чем потенциальный покупатель. В этом случае справедливость требует, чтобы вы честно рассказали ему обо всех явных и скрытых недостатках продаваемого жилища, а также – хотя закон от вас этого не требует – поведали, с кем из соседей стоит иметь дело, а с кем лучше не связываться. Конечно, не все из нас и далеко не всегда поступают именно так. Но разве кто-нибудь сомневается, что поступать так было бы справедливо? И если мы этого не делаем, значит, мы допускаем несправедливость. Вот приходит покупатель, и вы показываете ему дом. Надо сказать, что ближайший сосед – пьяница, который не дает спать по ночам всей округе? Что зимой стены отсыревают? Что балки подточены муравьями? Закон в разных случаях может либо требовать этого от вас, либо оставлять решение этих вопросов на ваше усмотрение. Но справедливость однозначно требует все рассказать без утайки.
   Вы сочтете, что в этом случае станет очень трудно и крайне невыгодно продавать дома. Возможно. Но кто сказал, что справедливость легка и выгодна? Она такова лишь для того, кто пользуется ее плодами, но добродетелью она становится только для того, кто поступает по справедливости.
   Значит ли это, что надо всегда и во всем отказываться от собственных интересов? Нет, конечно. Но надо подчинить свои интересы справедливости, а не наоборот. А что будет в противном случае? В противном случае, советует Ален, довольствуйтесь богатством, но не пытайтесь быть справедливым человеком.
   Итак, принцип, как отметил еще Аристотель, это равенство, но в первую очередь равенство людей между собой, вытекающее из закона и основанное на морали, во всяком случае – не допускающее наиболее очевидного фактического неравенства, в том числе в его самых респектабельных и поддерживаемых законодательно формах. Богатство не дает человеку никаких особых прав (оно дает власть, но власть – это ни в коем случае не справедливость). Гений и святость также не дают человеку никаких особых прав. Моцарт тоже должен платить, покупая хлеб, как любой другой человек. И святой Фома Аквинский, окажись он судим праведным судом, не имел бы никаких преимуществ перед остальными подсудимыми. Справедливость это равенство, но это равенство прав – установленных юридически или востребованных моралью. Ален, соглашаясь с Аристотелем, поясняет эту мысль: «Справедливость – это равенство. Я вовсе не имею в виду некую химеру, которая, возможно, когда-нибудь наступит. Я имею в виду отношение, которое мгновенно устанавливается при обмене между сильным и слабым, ученым и неучем и которое заключается в том, что сильный и ученый путем более глубокого и великодушного обмена, заранее предполагая в партнере силу и ученость, равные своим, выступают в роли советчика и судьи». Это хорошо известно и тем, кто продает подержанную машину, и тем, кто такую машину покупает. Оба участника такой сделки одинаково представляют себе справедливость, даже если далеко не всегда каждый из них поступает абсолютно справедливо. Но разве можно поступать несправедливо, если не понимаешь, что такое справедливость? Оба, даже не вдаваясь в глубокие размышления, понимают, что их сделка была бы справедливой только в том случае, если бы она была заключена между равными партнерами – равными в отношении власти, знания, прав. Мы не случайно употребляем здесь условно-сослагательное наклонение: справедливость есть условие равенства, и все виды нашего обмена должны это условие соблюдать.
   

notes

Примечания

1

2

3

4

   Наряду с храбростью (или силой духа), умеренностью и справедливостью. Судя по всему, эта классификация (во французском языке благоразумие иногда именуется мудростью) восходит к VI в. до н. э. Упоминание о ней мы находим, например, у Платона (см. «Государство», IV, и «Законы», I); свой классический вид она приобретает у стоиков (см. Диоген Лаэртский, VII), а впоследствии у христианских мыслителей, в особенности у св. Амвросия, бл. Августина и Фомы Аквинского.

5

6

комментариев нет  

Отпишись
Ваш лимит — 2000 букв

Включите отображение картинок в браузере  →